Факультет

Студентам

Посетителям

История эмбриологии при Аристотеле

После сочинений Гиппократа мы не находим до Аристотеля ни одного ценного труда по нашему предмету. Правда, Платон в «Тимее» рассуждает о явлениях природы, эклектически заимствуя взгляды многочисленных более ранних мыслителей и сливая их в одно не слишком гармоническое или логическое целое. Но он почти не уделяет никакого внимания наблюдениям над развитием зародыша. Согласно его учению, четыре стихии — земля, огонь, воздух и вода — суть тела, плоские поверхности которых слагаются из треугольников. Прилагая эту полуатомистическую гипотезу к росту молодого животного, он говорит: «Кроме того, пока структура живого существа еще совсем нова и, значит, пока входящие в состав ее треугольники всех родов новы, как только что сделанный киль корабля, она содержит эти треугольники прочно связанными между собой. И хотя вся масса тела в это время еще мягка и нежна по той причине, что она не так давно еще образовалась из мозга и взращена молоком, зато привходящие в нее извне и воспринимаемые ею треугольники, из которых состоят пища и питье, будучи старее и слабее ее собственных, легко осиливаются и разделяются ее свежими еще треугольниками. Таким образом, живое существо увеличивается в объеме, так как им усваивается в пище большое количество подобных частиц».

Это описание имеет каузальный оттенок, что несколько противоречит телеологическому духу, которым проникнуты все остальные сочинения. Так, например, всего несколькими страницами раньше он говорит о волосах, как созданных богом в качестве «тени летом и защиты зимой». Быть может, Платон сказал о зародыше гораздо больше, чем мы находим в его диалогах. Плутарх, приводя различные теории относительно бесплодия, прибавляет: «Платон категорически утверждает, что зародыш — живое существо, ибо он движется и питается во чреве матери».

Все это было лишь весьма слабой прелюдией к сочинениям ученика Платона — Аристотеля. Главное сочинение Аристотеля по эмбриологии носит название «О возникновении животных», но помимо этого, эмбриологические сведения встречаются в «История животных», а также в книгах «О частях животных», «О дыхании» и «О движении животных». Все они были написаны в последние три четверти IV в. до н. э.

Аристотель положил начало общей или сравнительной биологии. Почти неисчерпаемое многообразие живых форм, не привлекшее к себе внимания более ранних ионийских и италосицилийских философов, — многообразие, которое было обойдено молчанием и Сократом и Платоном, всецело поглощенными этическими проблемами, но которое в продолжение веков вдохновляло разрисовщиков ваз и других живописцев, теперь впервые стало предметом исчерпывающего изучения и было приведено в некоторую систему. «Косская классификация животных» гиппократовской школы, изученная Буркгардтом, была лишь первым шагом, но не больше. Первым наблюдателем и исследователем животного мира был Аристотель, и этот сравнительный метод окрашивает его эмбриологию, придавая ей в целом скорее морфологический, нежели физиологический характер.

Вопрос о практических достижениях Аристотеля в области эмбриологии, представляющий больший интерес, был изучен Оглом (и Монталенти). Без сомнения, Аристотель усердно выполнял указания автора гиппократовского трактата «О семени» и вскрывал куриные яйца на различных стадиях развития, но он почерпнул из этих наблюдений несравненно больше, чем неизвестный гиппократовский эмбриолог. Несомненно и то, что Аристотель анатомировал и изучал всевозможных зародышей как млекопитающих, так и холоднокровных животных. Не установлено, вскрывал ли он человеческих зародышей. В одном месте он упоминает об «абортированном зародыше», и так как он легко мог достать зародышей всевозможных животных, не ожидая, пока произойдет выкидыш, — вероятнее всего, что в данном случае речь идет о человеческом зародыше. Огл цитирует ряд (пять-шесть) положений Аристотеля, относящихся к анатомии и физиологии человека и свидетельствующих о том, что они должны были возникнуть у Аристотеля в результате наблюдений над человеческим плодом. Таким образом, возможно, что биологические познания Аристотеля распространялись и на человека в таком направлении, которое вряд ли могло иметь место, если бы он жил в более позднюю эпоху, когда христианские богословы установили, что жизнь зародыша так же священна, как и жизнь взрослого.

Первый крупный свод по эмбриологии (книга «О возникновении животных») составлен довольно беспорядочно: он изобилует повторениями, не соблюдена последовательность изложения, часто встречаются пространные отступления от основной темы. Сочинение состоит из пяти книг; вторая имеет наибольшее значение в истории эмбриологии, хотя и первая представляет большой интерес, а третья, четвертая и пятая содержат много эмбриологического материала, разбросанного среди положений, касающихся зарождения и физиологии пола.

Первая книга начинается с введения, в котором рассматривается относительная роль действующей и конечной причин. В главах 1—7-й речь идет о природе мужского и женского начала и о происхождении семени, о видах копуляции и о форме полового члена и семенников у различных животных. Глава 8-я служит продолжением предыдущей и содержит описание различных форм матки у разных животных; в ней же говорится о живорождении и яйцерождении, упоминается о живородящих рыбах (селахиях) и проводится разграничение между совершенными и несовершенными яйцами.

Глава 9-я посвящена китообразным; в 10-й речь идет о яйцах вообще; в 11-й Аристотель снова возвращается к описанию различных форм матки; в 12-й разбирается вопрос о том, почему матка всегда расположена внутри, а семенники не всегда; в 13-й говорится о взаимоотношениях между мочевой и половой системами. Затем он снова переходит к вопросу о копуляции; в главе 14-й речь идет о копуляции у ракообразных, в 15-й — у головоногих, в 16-й — у насекомых. Далее содержание приобретает более теоретический характер; выдвигается проблема пангенезиса, разбору которого посвящены главы 17 и 18-я. Аристотель решительно отвергает широко распространенный взгляд, будто семя происходит от всех частей тела, вследствие чего оно способно воспроизвести у потомства черты родителей. Вопросу о природе семени посвящено много места. В конце концов он приходит к выводу, что семя есть настоящий секрет, а не однородная природная часть (ткань) или разнородная природная часть (орган); оно не является неприродной частью, как, например, рост, или чем-то таким, как пища или продукт отброса. Именно здесь выдвигается теория о том, что семя дает зародышу «форму», а самка — материю, пригодную для формирования. Прежде всего естественно возникает следующий вопрос: что же привносит самка? В главах 19 и 20-й Аристотель приходит к выводу, что самка не производит какого-либо семени, как это думали более ранние философы, но что менструальная кровь является материалом, которому семенная жидкость придает «форму», приводя тем самым к образованию законченного зародыша. Это была не новая идея: ее выдвигал еще автор гиппократовского сочинения «О семени». Новое здесь — идея о том, что семя дает или определяет только форму. Содержание глав 21-й и 22-й носит несколько смешанный характер: в них приводятся новые аргументы против пангенезиса и соображения относительно контраста менаду активной природой самца и пассивной природой самки. В главе 23-й, которой заканчивается первая книга, Аристотель сравнивает животных с как бы разделившимися растениями, так как растения, по его мнению, сами себя оплодотворяют.

Вторая книга начинается великолепной главой, в которой дается классификация животных по эмбриологическим признакам. Глава эта характеризует Аристотеля как систематика с самой лучшей стороны.

Классификация животных по эмбриологическим признакам (по Аристотелю)

Та же глава содержит блестящее противопоставление эпигенеза и преформацпи, т. е. новообразования и простого развертывания предшествующих структур, — антитеза, на которую Аристотель первый обратил внимание. Последующая история этой антитезы является почти синонимом всей истории эмбриологии. Проблема эта была поставлена в резкой форме только в XVIII в., и начиная с этого времени становится ясным, что элементы истины содержатся и в том из этих двух воззрений, которое было дальше от истины. Глава 2-я по содержанию не имеет такого значения, хотя содержит некоторые интересные химические аналогии; так, семя сравнивается в ней с пеной, и высказывается предположение, что эта пена подобна морской пене, породившей богиню Афродиту. Глава 3-я снова переносит нас на вершины умозрительной философии, которой проникнута вводная часть книги; в ней разбирается вопрос о том, в какой степени зародыш является живым на различных ступенях его развития. Аристотель не предвосхищает здесь теории рекапитуляции, но несомненно, весьма отчетливо выражает ее сущность. Эта глава имеет значение и для истории теологической эмбриологии, так как описание последовательного вхождения различных душ в зародыш впоследствии легло и основу юридических норм относительно изгнания плода. В этой, как и в следующей, главе рассматривается эмбриогения в целом. Глава 5-я содержит отступление в сторону вопроса, почему необходимо оплодотворение самцом; там же приводятся некоторые любопытные соображения относительно того, в какой мере можно считать живым куриное яйцо, если оно бесплодно. Главы 6 и 7-я, отличающиеся элементами тонкой наблюдательности, возвращаются к основной теме; в них дается детальный разбор эмбриогении и питания зародыша. Обсуждение этой темы снова прерывается в последнем отделе, в главе 8-й, которая посвящена объяснению бесплодия. Этим заканчивается вторая книга.

Третья книга занимается главным образом приложением общих эмбриологических принципов, изложенных в предыдущей книге, к области сравнительной эмбриологии, а в четвертой книге собраны второстепенные данные, которые Аристотель не мог рассмотреть раньше.

Хотя сочинение в целом заканчивается довольно неудовлетворительно, но заслуги его столь велики, что этот недостаток вряд ли может иметь какое-нибудь значение. Поразительно, что Аристотель, опираясь исключительно на обрывки спекулятивных теорий ионийских философов и скудные данные гиппократовской школы, сумел создать (и, по-видимому, без усилий) руководство по эмбриологии по существу такого же типа, как учебники Грэхэма Керра или Бальфура. Возможно даже, что Аристотель вовсе не был знаком с работами косской школы, так как, часто упоминая Демокрита, Анаксагора, Эмпедокла и даже Полиба, он ни разу не цитирует Гиппократа. Это тем более странно, что Аристотель, как известно, имел обширную библиотеку. Можно допустить, что Гиппократ был известен ему только как знаменитый врач, а если это так, то содеянное Аристотелем поистине достойно удивления.

По глубине проникновения в проблему зарождения Аристотель не был превзойден ни одним из последующих эмбриологов, а по широкому диапазону интересов не имеет себе равных. Тем не менее, не следует переоценивать сделанного им. Похвалы, которые ему расточает Чарлз Дарвин в письме к Оглу, справедливы лишь с некоторыми оговорками.

«Линней и Кювье для меня были двумя божествами (хотя и в очень различных отношениях), но по сравнению со стариком Аристотелем они были не более как школьники» (письмо Чарлза Дарвина к Оглу от 22.11 1882 г. — «Life and Letters», 1888, т. III, стр. 252).

В связи с этим можно кое в чем согласиться с Льюисом и Платтом. Выводы Аристотеля не всегда подкреплялись фактами, а некоторые из его наблюдений просто неверны. Кроме того, он стоял на пороге совершенно не изученной области знания; перед ним была задача не только исследовать каждое животное, которое он мог найти, но и описать результаты этого исследования, так как до него это никем еще не было сделано. Это напоминает великую эпоху XIX в. в истории физиологии, когда, как принято было говорить, «случайный разрез, проведенный скальпелем, мог вскрыть вещи первостепенной важности».

Как сказано выше, Аристотель рассматривал менструальную кровь как материал, из которого образуется зародыш: «То, что самка доставляет для зарождения не семя, а нечто иное, — говорит Аристотель, — и этим нечто являются месячные и их аналог у бескровных животных, ясно как из сказанного, так и из общих соображений логического порядка. Именно: необходимо должно существовать нечто порождающее и то, из чего порождается, и если даже то и другое будет одним и тем же, они должны различаться по виду, и их сущность должна быть иной; у тех животных, у которых эти силы (способности) разделены между двумя полами, тело и природа действующего и страдающего пола также различны. Следовательно, если мужской пол является движущим и действующим, а женский, поскольку он таков, страдательным, к семенной жидкости самца самка будет привносить не семя, а материю, что, очевидно, и происходит, ибо природа месячных соответствует первичной материи». Таким образом, мужской динамический элемент дает форму пластическому женскому элементу. Аристотель был прав, поскольку он связывал менструацию с овуляцией, но, так как ему ничего не было известно о яйце млекопитающих (как об этом свидетельствует его классификация животных, построенная на основании эмбриологических признаков), он категорически отрицал существование подобного образования; поэтому его основная теория менструальной крови ошибочна. Все же следует признать, что она не была необоснованной дедукцией из фактов, известных до него.

По вопросу о том, какое начало вносит самка при образовании зародыша, взгляды Аристотеля стоят в резком противоречии с некоторыми концепциями, широко распространенными в Греции за сто лет до него. В «Эвменидах» Эсхила есть чрезвычайно интересное место, имеющее непосредственное отношение к этой проблеме. Так, в сцене суда Аполлон, защищая Ореста, обвиняемого в убийстве матери, приводит следующий физиологический аргумент: «Мать нельзя называть матерью оттого, что она родила своего ребенка. Она только кормит семя, зародыш. Жизнь дает тот, кто оплодотворяет. Женщина же чужая, принимающая чужого, выращивает зародыш, если только не помешает ей небо. Я докажу вам справедливость моего мнения. Отцом можно быть и без матери».

Есть указания на то, что эта доктрина египетского происхождения. Так, Диодор Сицилийский говорит: «Согласно воззрениям египтян, только отец является творцом зарождения, мать же дает только кров и пищу зародышу». Как бы то ни было, влияние этой доктрины было чрезвычайно велико. Концепция, что женщина — это нива, в которую посеяно зерно, как известно, была широко распространена в античном мире. Хартлэнд и Кук собрали соответствующие выдержки из Вед, Талмуда и египетских источников. Поздний отзвук этого учения можно найти у Лукреция в строфе о Венере, засевающей ниву женщины: «Atque in eost Venus ut muliebria conserat arva» («И уж Венеры посев внедряется в женское лоно»).

Сходство между матерью и ребенком не могло служить опровержением этой концепции, так как растения, как известно, могут несколько отличаться друг от друга в зависимости от почвы, в которую они посажены. Подобная идея, быть может, лежала в основе широко распространенного в древнем мире обычая: казнить взятых в плен мужчин, а женщин оставлять в качестве наложниц. По этой теории таким путем можно было охранить чистоту расы от внесения чуждой крови. Все это может служить прекрасной иллюстрацией того, как чисто отвлеченная (на первый взгляд) теория может оказать многостороннее влияние на социальные и политические явления, — и Аристотель, далеко не оторванный от практики, этот исследователь, производивший наблюдения над живородящими рыбами и испещривший пометками книгу Эмпедокла, стремился вникнуть в сущность проблемы.

Из всех историков биологии один Вильгельм Гис в мало известной статье обратил внимание на эти чрезвычайно существенные заметки.

Много еще можно было бы сказать об этой греко-египетской доктрине, являющейся своего рода «отрицанием физиологического материнства». В области этнографии мы встречаемся с диаметрально противоположным воззрением — «с отрицанием физиологического отцовства». Подобно тому как египтяне были убеждены, что только отец создает ребенка, меланезийцы верят, что ребенок создается исключительно матерью.

В своем блестящем очерке половой жизни островитян Тробрианда Малиновский приводит туземное верование, что дети рождаются только в Туме, «мире духов», и что половая жизнь не имеет никакого отношения к беременности и деторождению. Малиновский считает, что туземцы не имеют ни малейшего представления об оплодотворяющем действии семени. Представление о Туме, т. е. мире нерожденных, напоминает концепцию Кука в XVIII в. и учение о предсуществовании Оригена. Менструальная кровь — субстрат зародыша; души нисходят в этот субстрат по мере того, как он накопляется в отдельных телах.

В ответ на настойчивые вопросы островитяне приводили аргументы двоякого рода: 1) даже замужние и имеющие частые половые сношения женщины нередко бесплодны; 2) незамужние девушки, хотя обычай разрешает им половую жизнь, никогда не беременеют до официального замужества. Ничего нельзя было бы возразить против первого из этих наблюдений, между тем как второе могло бы поставить в тупик не только этнографа, но и биолога. Малиновский имел возможность убедиться, что противозачаточные меры не имеют широкого распространения среди туземцев, и вопрос продолжал быть своего рода загадкой, пока Гартман путем наблюдений над экспериментальными колониями обезьян не установил сравнительно высокий процент бесплодия юного организма. Гартман подчеркивает, что возмужалость (puberty) и зрелость (maturity) не синхронны и не равнозначны. В колониях Гартмана молодых самок спаривали в период первых менструаций (вес 3350 г), но ни одна самка не беременела ранее, чем вес ее достигал 4400 г. Мирская и Крю, с своей стороны, наблюдали, что у мышей беременность следовала за первым скрещиванием только в 24% общего числа случаев, между тем как при следующих скрещиваниях те же мыши плодились в 90% всех случаев. В Индии, где половая жизнь начинается примерно с 12 лет и старше, первые роды, согласно статистике родильных домов, приходятся на 19-летний возраст. Ту же картину дает Мондьер для Кохинхины. Факты, о которых сообщает Малиновский, говорит Гартман, скорее всего объясняются тем, что первая менструация (возмужалость) отмечает только первое проявление цепи процессов (юношеский возраст), которые лишь спустя три или четыре года приводят к овуляции и зачатию, т. е. к проявлениям зрелости. Это объяснение приобретает большую вероятность, если учесть тот факт, что, хотя деторождение до брака констатировано среди островитян Тробрианда крайне редко, единичные случаи все же наблюдались.

Большой интерес представляет вопрос о том, можно ли установить какую-либо связь между противоречивыми теориями первобытного человека, а именно, отрицанием физиологического отцовства или материнства, с одной стороны, и патриархальным или матриархальным строем позднейших общественных формаций — с другой.

Уже после того, как я выдвинул эту зависимость, мне стало известно, что легенда об Оресте послужила основой для аналогичных построений мысли в «Матриархате и прарелигии» И. Вахофена и в «Происхождении семьи, частной собственности и государства» Энгельса.

Следует еще указать на сходство греко-египетских воззрений с выводами крайнего анималькулизма. В общем XVIII в. уклонился от крайних выводов анималькулизма в вопросе наследственности, обращаясь в трудную минуту к теории о непосредственном действии воображения матери и т. д. Цитируемое Колем замечание Гуда, автора XVIII в., весьма показательно. Говоря о широком признании воззрений анималькулистов в продолжение последних 50 лет (работа Гуда относится к 1805 г.), Коль замечает: «Каждый натуралист, да и просто каждый человек, претендующий на какие-либо познания в медицинской науке, был убежден, что его дети в смысле зарождения имеют такое же отношение к его собственной жене, как и к жене его соседа».

В связи с этим уместно напомнить любопытный отрывок из «Тристрама Шенди» Л. Стерна, где в кн. IV, гл. 29, выдвигается вопрос о том, что мать не состоит в родстве со своим собственным ребенком. (Прим. автора.)

См. русский перевод: Л. Стерн. Жизнь и убеждения Тристрама Шенди Изд. журн. «Пантеон литературы». СПб, 1890, стр. 295, гл. CXV: «Это было но только спорным вопросом у лучших законоведов и цивилистов этой страны, — продолжал Кизарций, — сродни ли мать своему ребенку, но даже было после долгих беспристрастных исследований и всесторонней оценки аргументов решено отрицательно, что мать не сродни своему ребенку». См. также стр. 354, гл. CXIX. (Прим. перев.)

Итак, зародыш происходит из менструальной крови, в которой и на которую действует семенное начало, чтобы произвести его. Но запутанный вопрос о порядке образования плода оставался открытым, несмотря на то, что его неоднократно выдвигали более ранние мыслители. Чего они не смогли сделать, — это подойти к вопросу с точки зрения, так сказать, динамической: они не осознали факта существования двух основных альтернатив, на одной из которых следовало остановиться, чтобы стал возможным дальнейший прогресс. Именно это сделал Аристотель.

«Здесь существует серьезное затруднение, — говорит он, — каким образом возникает какое-либо растение или животное из семени? Необходимо ведь, чтобы все возникающее возникало из чего-нибудь, от чего-нибудь и как нечто определенное. То, из чего возникает, есть материя, которую некоторые животные имеют в себе с самого начала, получив ее от самки, например те, которые не живородят, по производят червей или яйца; другие нее долгое время получают ее с молоком матери, как, например, те, которые не только рождают живых наружу, но и вынашивают их внутри. Такова материя, из которой они возникают. Теперь уже следует искать не то, из чего, а то, благодаря чему возникают части, ибо их или производит что-нибудь, находящееся извне, или нечто заключается в семенной влаге или семени, и это нечто есть или часть души, или душа, или имеющее в себе душу».

Аристотель приходит к заключению, что нет внешней формирующей силы, но что нечто в этом роде содержится в самом зародыше. В этом отношении он заблуждается, так как влияние определенной физико-химической среды имеет такое же значение для развивающегося зародыша, как и его собственный физико-химический состав (в дальнейшем Аристотель изменил свой взгляд на это).

Далее Аристотель переходит к рассмотрению основного вопроса и говорит: «Как же образуются другие части? Ведь они возникают или все вместе, например сердце, печень, глаз и каждая из остальных, или последовательно, как поется в так называемых гимнах Орфея. Там говорится, что животное возникает подобно плетению сети. Что части возникают не все одновременно, это ясно и для чувств, так как одни части, очевидно, уже существуют, а других еще нет, а что они не видны не из-за малой величины, это тоже ясно: ведь легкое, будучи по величине больше сердца, появляется в начальном развитии позже него».

Этот отрывок свидетельствует о том, что Аристотель вскрывал куриные яйца на различных стадиях развития и хорошо знал явления, происходящие в яйце на третий день насиживания. Далее он выдвигает следующую альтернативу: если допустить, что происходило непрерывное новообразование частей, а не простое развертывание частей, преобразованных в семени или в менструальной крови, то возникает вопрос: является ли это новообразование результатом последовательного ряда творений или одного единственного начального акта творения? Иными словами, образуется ли вначале сердце, которое затем образует печень, а та, в свою очередь, образует легкие, или же эти части просто появляются одна после другой без всякого творческого взаимодействия между ними? Аристотель высказывается против первого предположения на том основании, что если один орган образует другой, то этот последний должен чем-нибудь на него походить, чего нет на самом деле. Его слова, относящиеся к этому вопросу, нельзя передать коротко: «Следовательно, образующее не содержит в себе частей. Но их не может быть и вне его. Одно из двух, однако, необходимо должно быть; и это противоречие следует попытаться разрешить. Ведь может быть, одно из высказанных нами положений не является простым, например утверждение, что внешнее по отношению к семени не может давать возникновения частей, ибо в одном отношении оно может, в другом — нет» (здесь Аристотель отчасти отдает должное внешней среде).

«Возможно ведь, что вот этот предмет движет это, а это (движет) другое, как в чудесных автоматах. Именно, их покоящиеся части обладают известной способностью, и когда первую часть приведет в движение что-нибудь извне, следующая часть сейчас же производит действительное движение. Таким образом, как и в автоматах, это нечто движет, не касаясь в данный момент ничего, а только коснувшись; подобным же образом движет и то, из чего исходит семя, или то, что его произвело, коснувшись чего-то, но уже не касаясь: движет известным образом находящееся в нем движение так же, как строительство — дом. Итак, что существует нечто производящее, но не как определенный предмет и не как присущая семени первая, получившая совершенство часть, — это ясно».

Это сравнение с заведенными часами по существу современно и лежит в основе физико-химического анализа развивающегося зародыша. Поразительно, что Аристотель, который больше, чем все биологи, подчеркивает значение конечной причины в естественных процессах, пользуется для обоснования своих положений аналогией с машиной. Однако в дальнейшем он скоро возвращается к более виталистической установке: «А каким способом возникает каждая часть? — спрашивает он. — При обсуждении этого следует исходить прежде всего из того положения, что все, возникающее естественным или искусственным путем, происходит из существующего как таковое, в потенции, через посредство действительно существующего. И вот семя таково и обладает таким началом движения, что по прекращении движения возникает каждая часть и притом как одушевленная… И подобно тому, как мы не скажем, что топор или другой инструмент произведены только огнем, также и относительно руки или ноги… Таким образом, все твердое, мягкое, вязкое и хрупкое и все подобные им свойства, присущие одушевленным частям, могут быть произведением теплоты и холода, но основание, в силу которого одно является мясом, другое костью, — никоим образом. Его производит движение, идущее от породившего, существующего в действительности, которое в потенции является тем, из чего происходит возникновение, так же как в предметах, возникающих искусственно. Ибо теплое и холодное делает железо твердым и мягким, а меч делает движение инструментов, заключающее в себе правило искусства. Ведь искусство является началом и формой для того, что возникает, но только в другом, а движение природы — в нем самом, получая начало от другого природного тела, имеющего в себе эту форму в действительности».

Таким образом, Аристотель в силу своей доктрины о «форме» и «материи» отверг идею преформации и мыслил менструальную кровь, с одной стороны, как заключающую в себе своего рода часовой механизм, который, будучи однажды приведен в движение, неизбежно приводит к образованию законченного зародыша, с другой — как первичную субстанцию, на которую семенное начало действует как мастер, делающий меч соответственно движениям природного искусства. Эти две идеи у Аристотеля не вполне согласованы, и опыты Делажа и Лёба по искусственному оплодотворению, если бы они были ему известны, могли бы служить ему пробным камнем для проверки правильности той или иной теории, так как, согласно его второй теории, масляная кислота должна была бы превратить яйцо морского ежа в масляную кислоту, а не в морского ежа, между тем как, согласно его первой теории, из этого яйца должен был бы выйти только еж, независимо от того, какая сила оказала начальное воздействие.

Аристотель уделяет много внимания теории рекапитуляции, как она впоследствии была названа. Он не сомневается в том, что вегетативная или питающая душа присутствует в неоплодотворенной материи зародыша. «Ведь никто, — как он говорит, — не будет считать зачаток чем-то неодушевленным, во всех отношениях лишенным жизни: семя и зачатки животных живут не меньшей жизнью, чем растения, и до известного времени способны к произрождению… А по прошествии времени они получают и чувствующую душу, благодаря которой животное есть животное…

Ведь, по-видимому, вначале все подобные зачатки живут жизнью растения. Ясно, что то же следует сказать и о душе чувствующей и разумной; их все необходимо иметь сначала в потенции, прежде чем они будут в действительности».

Эти отрывки весьма отчетливо выражают идеи, лежащие в основе теории рекапитуляции, так же как и следующий: «Ведь не одновременно возникает животное и человек или животное и лошадь; то же относится и к другим животным», т. е. общие черты появляются сначала, частные — позднее. «Завершение возникает напоследок, и то, что составляет особенность каждой особи, является завершением развития», т. е. зародыш сначала достигает стадии, когда он определенно не является растением, а затем уже стадии, когда он определенно не является моллюском, по лошадью или человеком. Аристотель приходит к заключению, что различные виды души входят в зародыш на различных стадиях его развития; точно так же и форма зародыша постепенно приближается к той форме, которая предназначена для взрослого животного.

Теория рекапитуляции нашла любопытное отражение в теологической полемике XVI в. В «Epistolae Obscurorum Virorum» («Письма темных людей»), написанных немецкой протестантской партией, помимо прочего и для осмеяния католического скрупулезного педантизма, мы читаем следующее: Письмо XXVI. Генрих Шауфмауль магистру Ортуину Грацию. «Я обращаюсь к вам, благороднейший, со следующим вопросом: какого вы мнения о том, если кто-нибудь съест в пятницу… яйцо, в котором есть зародыш. Мы недавно сидели в одной гостинице на Кампо де-Фиори, обедали там и ели яйца. Я разбил яйцо и увидел, что в нем уже есть маленький цыпленок, и показал это моему товарищу. Он мне сказал: «Ешьте скорее яйцо, чтобы не увидел хозяин; если он увидит, придется заплатить ему за курицу. Здесь уж такой обычай: раз хозяин подал что-нибудь на стол, то за это надо платить, так как назад они уже не берут…» Я быстро выпил яйцо, а вместе с ним проглотил и цыпленка; только потом я сообразил, что тогда была пятница, и сказал своему товарищу: «Что вы сделали? Ведь я совершил из-за вас смертный грех — съел яйцо в шестой день недели!» Он же ответил мне, что это не смертный грех и даже вовсе не грех, так как этого цыпленка следует считать за яйцо до тех пор, пока он не вылупится из яйца. Он даже сказал мне, что это совершенно то же, что, например, сыр, в котором иногда бывают черви, так же как в вишнях, в горохе, в свежих бобах, — ведь едят же их по пятницам и в дни вигилий святых апостолов. (Вигилии — дни, предшествующие празднику в честь одного из апостолов. День этот постный. — Прим. перев.). Хозяева же — плуты и говорят, что это мясо, дабы получить побольше денег. После этого я ушел и раздумывал об этом. Клянусь богом, господня Ортуин, я совсем запутался и окончательно не знаю, как мне быть… Кажется мне, что цыплята в яйцах — мясо; материал уже сформировался и принял очертания членов и тела животного, и у него уже есть живая душа. Иначе, например, черви в сыре: ведь червей причисляют к рыбам, как я слышал от одного медика, весьма сведущего в натуральной философии. Я прошу вас от всего сердца: ответьте мне на этот предложенный мною вопрос. Если вы считаете это смертным грехом, то, прежде чем вернуться в Германию, я добуду себе здесь отпущение этого греха» («Письма темных людей». Перев. Н. А. Кун. М. 1907 и изд. Academia, 1935).

Упоминание о великом посте вызывает в памяти другой вопрос, связанный с историей эмбриологии, — древний миф о зарождении гусей из морских уточек, — миф, естественно сыгравший немаловажную роль в средневековой теологии. Лучшими монографиями об этом мифе являются работы Липмана (стр. 36 и сл.) и Хирон-Эллена. Как указывает последний автор, этот миф породил ряд более сжатых или распространенных вариантов, но в общем содержание его сводится к следующему: плоды (или листья) некоторых деревьев, падая в море (или на землю), превращаются в морских уточек (или птиц), или же в другом варианте: морские уточки растут на деревьях (или на сваях, корабельном лесе) и, развившись до известной степени, отделяются и превращаются в гусей (или уток), именно — в черную казарку (Branta bernicla). В действительности, «морская уточка» представляет собой сидячее усоногое (из класса ракообразных), сохранившее в память древней легенды название Lepas anatifera. Хирон-Эллен приходит к заключению, что основанием для создания этого мифа послужило поразительное сходство между перьями птицы и перистыми придатками усоногого. Однако выводы Хирон-Эллена относительно древности мифа довольно неожиданны: он склонен отнести его к Микенской эре, хотя в греко-римской литературе на него нет никаких указаний.

Аристотель продолжает обсуждение центральных проблем эмбриологии, но уже под явно физико-химическим углом зрения: «Когда находящееся в матке выделение самки свяжется с семенной влагой самца, которая действует подобно тому, как сычужина на молоко (ибо и сычужина есть молоко, имеющее жизненную теплоту, которое сводит воедино и соединяет схожие частицы, и семенная влага также относится к природе месячных, так как природа молока и месячных одинакова), то, после соединения телесных веществ выделяется жидкость, и вокруг образуются оболочки от высыхания землистых веществ. Происходит это как в силу необходимости, так и ради известной цели: ибо при нагревании и охлаждении крайние части по необходимости засыхают, а, с другой стороны, животное не должно находиться в жидкости, но должно быть обособленным». Далее он говорит: «В отношении причины здесь имеется сходство с заквашенным тестом, так как и оно становится из малого большим, причем твердые части делаются жидкими, а жидкость превращается в пневму. Производит это: у животных — душевная теплота, а в тесте — теплота примешанной закваски».

В этих замечательных словах содержатся первые в эмбриологии указания на действие энзимов. Представление об уплотнении наружного слоя, как мы видели, несомненно ведет свое начало от Гиппократа. Раздел об амнионе неудачен, так как изложенные в нем сведения прямо противоречат фактам. «Прежде всего, — говорит Аристотель, — действительное обособление получает сердце. И это ясно не только для чувств, но и для рассудка. Ведь когда возникающее животное отделится от обоих родителей, оно должно жить само по себе, как дитя, вышедшее из родительского дома». Это хорошее наблюдение. «Сердце есть основа и начало зародыша», — говорит Аристотель. Это представление о сердце, которое «начинает жить первым и умирает последним» («cor primum vivens, ultimum moriens»), — выражение, ни разу не употребленное самим Аристотелем, — имело с тех пор длинную и запутанную историю, которая была описана Эбштейном и другими.

Затем Аристотель переходит к описанию пуповины и оболочек зародыша млекопитающих: «Вены входят в матку, как корни, через которые зародыш получает пищу. Именно для этого животное пребывает в матке, а не для того, как говорит Демокрит, чтобы части тела сформировались по частям матери». Аристотель усиленно подчеркивает, как если бы представление об осевых градиентах существовало глубоко в его сознании, что прежде всего образуются головные части зародыша: «Части, большие по величине, становятся заметными прежде, чем меньшие, хотя некоторые из них возникают не раньше. Прежде всего расчленяются части выше диафрагмы, и они отличаются своей величиной; части ниже ее — меньше и труднее различимы. И это происходит у всех животных, имеющих различие между верхом и низом, кроме насекомых».

Аристотель объясняет ото, приводя следующий телеологический аргумент: «Потому-то у зародышей части около головы и глаза оказываются вначале самыми большими, а части ниже пупка и ноги — малыми: ведь нижняя половина существует ради верхней, и в ней нет ни целевых частей, ни частей, порождающих верхнюю».

Эмбриональный рост описан у Аристотеля следующим образом: «Возникновение однородных частей происходит от действия холода и тепла, так как одни части образуются и твердеют от холода, другие от тепла… Итак, пища, просачивающаяся через вены и поры, находящиеся в каждой части, подобно воде, налитой в необожженный глиняный сосуд, затвердевая от холода, становится мясом или его аналогом, которые поэтому растворяются от огня. Те же из выходящих веществ, которые очень землисты и содержат мало влаги и тепла, подвергаясь охлаждению, вместе с испарением влаги и тепла становятся твердыми и землистыми, как, например, ногти, рога, копыта и клювы; поэтому от огня они размягчаются, но ни одно из них не разжижается; некоторые же растворяются жидкостями, например, яичная скорлупа. Нервы и кости возникают от действия внутренней теплоты путем высыхания влажности. Поэтому кости не растворяются от огня, как и глина: они как бы обожжены в печи теплом, возникающим при развитии… А кожа возникает путем высыхания мяса, как на вареных кушаньях уплотненная пленка. Но возникновение кожи объяснимо не только ее положением с края, но и тем, что вязкое вещество собирается на поверхности, так как оно не способно испаряться». Здесь мы имеем великолепный ряд механических процессов; однако Аристотель тут ню прибавляет: «Все эти части, как было уже сказано, возникают, с одной стороны, по необходимости, с другой — не по необходимости, а ради известной цели».

Совместный рост и диференциация, причем последняя по времени предшествует росту, описываются им следующим образом: «Итак, прежде всего в отношении развития обособляется верхняя масса тела; нижняя же у животных с кровью получает прирост с течением времени. Все части отграничиваются сначала контурами, а потом получают окраску, мягкую или твердую консистенцию совершенно так же, как если бы они были сработаны художником природы; ведь и живописцы, очертив сначала животное линиями, в таком виде раскрашивают его». Аристотель испытывает затруднение в вопросе о глазах: он отмечает, что у зародышей птиц на ранних стадиях развития глаза вначале непропорционально велики. По-видимому, он полагал, что по мере развития они уменьшаются в объеме как абсолютно, так и относительно. Нужно было немало изобретательности, чтобы придать этому несуществующему факту телеологическое объяснение.

Пища, которую зародыш получает от матери, согласно Аристотелю, бывает двух видов: питательная, образовательная или созидательная и пища, которая способствует простому увеличению размеров. Это разграничение трудно понять, и хотя заманчиво истолковать первый вид пищи как витамины, а второй — как жиры, протеины и углеводы, но подобное допущение было бы переоценкой аристотелевской интуиции. Аристотель много места уделяет плаценте, которой он приписывает ее истинную функцию. Он оспаривает взгляд, что питание зародыша поддерживается маточными сосками, указывая на то, что зародыш всегда заключен в оболочки. Он подробно останавливается на рассмотрении птичьих яиц, упоминая о бесплодных или жировых яйцах, о действии тепла при высиживании. Аристотель полагал, что зародыш образуется исключительно из белка и только питается желтком. Это был шаг назад по сравнению с воззрениями гиппократовского эмбриолога. Аристотель знал, что вначале в яйцеводе желток имеет белый цвет, но по мере движения его вдоль этой трубки к белому желтку присоединяются слои желтого цвета. При этом он считал, что желтый цвет — «кровяной», следовательно, теплый; напротив, белый — холодный. По его мнению, развитие зародыша птицы всегда начинается у острого конца яйца; несомненно, как это отмечает Платт, Аристотель принадлежал к свифтовскому классу «маленьких индейцев» [См. «Путешествие Гулливера» — главу, в которой описана история войны между Лилипутией и Блефуску. (Прим. перев.)], т. е., надо полагать, всегда разбивал яйца с острого конца, причем неизменно находил там зародыш, так как желток всегда плавает зародышем вверх. Он знал также, что в продолжение первой недели развития желток разжижается и увеличивается в объеме, но он не понял истинной причины этого явления. Он знал особенности эмбрионального развития дельфинов и яйцеживородящих акул.

Плацентоидное образование Mustelus laevis было вторично открыто Иоганном Мюллером в XIX в.; история этого вопроса изложена у Габерлинга.

Аристотель высказывает определенные взгляды и по вопросу о самопроизвольном зарождении. «Ничто, — говорит он, — не возникает путем гниения, но только путем переваривания». Также и во многих других отрывках тщательное наблюдение сочетается у него с тонким рассуждением.

До сих пор мы рассматривали только трактат «О возникновении животных». Но и в «Истории животных» также содержится много эмбриологических данных, и странно, что детальные наблюдения над развитием цыпленка, которые больше, чем что бы то ни было, свидетельствуют о поразительном даре наблюдения Аристотеля, содержатся в «Истории животных», а не в трактате «О возникновении животных». Рассматривая последовательно различных животных, Аристотель в каждом отдельном случае отмечает особенности их зарождения: способы и продолжительность насиживания, плодовитость и т. д. Например, он правильно указывает, что зародыш хрящевых рыб имеет желточный мешок, подобный желточному мешку птиц, но лишен аллантоиса. Его описание развития цыпленка чрезвычайно точно.

Большая часть шестой книги посвящена описанию зародыша птиц и рыб, а в седьмой дается очень подробное описание зарождения человека. Но в обоих случаях это лишь простое описание; соображения более теоретического характера перенесены в книгу о возникновении животных, вследствие чего последнее сочинение представляет для нас больший интерес. По сравнению с этой книгой «История животных» содержит более богатый материал, но в то же время мы находим в ней немало баснословных рассказов, вроде истории о «благородном и любезном» дельфине и о конском Эдипе, и в этом смысле строгий дух книги о возникновении животных нас привлекает больше.

Другие трактаты также содержат некоторый материал по эмбриологии. В «О частях животных» есть, например, описание трехдневного цыпленка; там же имеются ссылки на отсутствие пигмента и отчетливо выраженных медуллярных каналов в костях во время утробной жизни. В небольшом сочинении, озаглавленном «О дыхании», Аристотель также указывает на сердце как на орган, образующийся прежде других и тем самым являющийся обиталищем души. Но все эти менее значительные источники мало способствовали развитию эмбриологии; своей вполне заслуженной славой эмбриолога Аристотель обязан обширному труду «О возникновении животных».

Наши сведения о многочисленных более поздних переводах «Do Generatione animalium» Аристотеля на арабский, латинский и другие языки не совершенны. Обширный труд Сартона содержит много материала по этому вопросу.

Если я уделил так много места рассмотрению того, что внес Аристотель в эмбриологию, то это, во-первых, потому, что Аристотель создал в этой области гораздо больше, чем кто-либо из эмбриологов вообще, и, во-вторых, потому, что его влияние глубоко и сильно сказалось в продолжение последующих двадцати веков. Начиная с III в. до н. э. и вплоть до XVII в. н. э., значение эмбриологии как науки ничтожно, если ее изучать не в свете учения Аристотеля.

Выдающиеся заслуги Аристотеля в области эмбриологии могут быть суммированы следующим образом:

  1. Он развил до логического конца выдвинутый неизвестным гиппократовским автором метод наблюдения, присоединив к этому методу учение о классификации и корреляции фактов, что поставило эмбриологию на новую, прочную основу.
  2. Он ввел в эмбриологию сравнительный метод и при помощи изучения множества живых форм заложил фундамент будущей науки о различных путях эмбрионального развития. Так, ему было известно яйцерождение, яйцеживорождение и живорождение, и одно из этих различий по существу соответствует принятому в современной эмбриологии делению на голобластические и меробластические яйца.
  3. Он установил различие между первичными и вторичными половыми признаками.
  4. Он относил определение пола к ранним стадиям эмбрионального развития.
  5. Он связал явления регенерации с эмбриональным состоянием.
  6. Он установил, что спекулятивные теории его предшественников об образовании зародыша сводятся к определенной антитезе: преформация — эпигенез, и решил, что последняя альтернатива — единственно правильная.
  7. Он выдвинул концепцию неоплодотворенного яйца как сложной машины, колеса которой будут двигаться и надлежащим образом выполнять свои функции, как только будет поднят главный рычаг.
  8. Он предвосхитил теорию рекапитуляции своим учением о последовательном вхождении различных душ в зародыш во время его роста, а также наблюдением, что в процессе эмбрионального развития общие признаки появляются раньше, чем частные.
  9. Он предвосхитил теорию осевых градиентов своими наблюдениями о более сильном и более быстром развитии головного конца зародыша.
  10. Он правильно истолковал функцию плаценты и пуповины.
  11. Он дал описание эмбрионального развития путем сравнения его с действием закваски дрожжей, предвосхитив тем самым наши познания об органических катализаторах в эмбриогении.

Однако нельзя забывать и об оборотной стороне медали. Аристотель допустил три больших ошибки. Я не стану здесь говорить о деталях, в отношении которых человек не может быть всегда правым, но остановлюсь больше на общих положениях, как сделал это в отношении одиннадцати правильных положений.

Эти ошибки следующие:

  1. Он ошибался, утверждая, что в процессе оплодотворения самец не вносит в самку ничего осязаемого. Утверждать, что семя дает «форму» бесформенной «материи» — менструальной крови, — все равно, что сказать, что семенная жидкость не приносит ничего, кроме невещественного дуновения. Разумеется, Аристотель не имел представления о существовании сперматозоидов.
  2. Совершенно неверно было его учение о «черве» (scolex). Гусеница не является, как он думал, преждевременно отложенным яйцом, но представляет собой образование, прошедшее уже эмбриональную стадию.
  3. Он не понял истинной функции семенников, будучи введен в заблуждение некоторыми наблюдениями над кастрированными животными.

Однако подобные этим ошибки даже в отдаленной степени не имеют такого значения, как тот прочный фундамент научных знаний, который дают его верные тезисы. Ошибочные положения Аристотеля легко могли быть опровергнуты экспериментально, по вплоть до эпохи Возрождения преклонение перед его авторитетом исключало возможность такой проверки. Однако в его эмбриологических трудах была одна сторона, оказавшая роковое влияние на последующее развитие науки, а именно, его пристрастие к телеологическому обоснованию: во всем он стремился найти не только действующую, но и конечную причину. «Древние натурфилософы не видели, что причин много. Они видели только материальную и действующую причину и даже не умели различать их и вовсе не стремились исследовать форму и конечную причину». «Демокрит, — говорит он, — пренебрегая конечной причиной, сводит все действия природы к необходимости. Что они необходимы, это верно, но все же они существуют для определенной дели и ради наиболее совершенного, что есть в каждом данном случае». Аристотелево учение о причинах лучше всего представлено в его «Физике». Сантаяна дал интересное приложение этого учения к эмбриологии. «Аристотель, — говорит он, — признает четыре принципа познания природы. Невежды думают, что все эти причины в равной мере представляют собой силы, вызывающие изменения и являющиеся общим источником всех естественных вещей. Так, если речь идет о вылуплении цыпленка, они говорят, что действующей причиной является тепло наседки. Однако это тепло не могло бы выводить цыплят из камня, так что приходится приобщить второе условие, которое они называют материей, а именно, природу яйца. Сущность «яичности» (Essence of eggnes) — это способность быть высиженным при слабом нагревании, ибо, как они мудро замечают, кипячение уничтожает всякую способность к вылуплению. Однако, как они отмечают дальше, слабое нагревание при наличии сущности «яичности» привело бы только к вылуплению как таковому, но не к вылуплению цыпленка, так что приходится допустить действие третьего фактора, который они называют конечной причиной или целью; это ведущее начало и есть божественная идея о совершенном петухе или совершенной курице. Эта идея управляет насиживанием и заставляет простую яичность в яйце приобрести сходство с животными, от которых она произошла. Однако в конечном итоге они полагают, что этих трех влияний недостаточно для того, чтобы вывести данного определенного цыпленка, но вынуждены прибавить еще четвертую причину — «форму», т. е. наличие особого желтка, особой скорлупы, особого птичьего двора, в пределах которого и с которым три остальные причины могут взаимодействовать, чтобы прилежно вывести данного цыпленка, быть может хромого и смешного, несмотря на такое количество нянек». Нельзя лучше выразить аристотелево учение о причинности. В своем вымышленном диалоге Сантаяна вкладывает эти слова в уста Авиценны, который далее говорит: «Так эти ученые болтуны готовы построить природу из слов и рассматривать четыре принципа ее познания как силы, взаимно дополняющие друг друга и сочетающиеся для создания материальных вещей, как если бы совершенство могло служить одним из источников несовершенства или же форма, случайно присущая вещам, могла быть одной из причин обладания ею. Совершенно иначе эти причины озарили бы мир, если бы разум воспринял их как четыре луча, посланных светом наблюдающего духа».

Для понимания высказываний исследователей последующих веков необходимо помнить, что учение Аристотеля утвердилось без борьбы и легло в основу всей биологической науки. В Средние века идея конечных причин в силу ее связи с идеей «божественного плана» господствовала над всеми прочими. В XVII в. это направление нашло свое выражение в «Religio Medici» сэра Томаса Броуна, замечательный отрывок из которого мы приводим:

«Существует лишь одна первичная и четыре вторичных причины всех вещей; некоторые не имеют действующей причины, как бог; другие — материи, как, например, ангелы; иные не имеют формы, как, например, первичная материя; однако всякая сущность, созданная или еще не созданная, имеет свою конечную причину и некую определенную цель как своей сущности, так и своего действия; вот та причина, которой я доискиваюсь во всех действиях природы; на ней зиждется божественное провидение. Возвести столь прекрасное здание, как мир с его творениями, — в этом сказывается его искусство, а в многообразии несогласных, но предопределенных действий этих существ сказывается его божественная мудрость.

Причины, природа и свойства затмений солнца и луны дают превосходный повод для умозрений, однако более глубокое проникновение и созерцание основания, почему провидение в таком порядке расположило их движения в этом обширном круге, что они соединяются и затемняют друг друга, — это более сладкий удел разума и божественный пункт философии.

Поэтому в отношении некоторых вещей я склонен иногда допустить, что в книге Галена «Об употреблении частей» заключено не меньше божественного, чем в «Метафизике» Суареса. Если бы Аристотель проявил такую же пытливость в исследовании этой причины, как он это сделал в отношении другой, он оставил бы после себя вместо несовершенного фрагмента философии абсолютный трактат о божестве».

Это было написано во времена Гарвея, и в сознании последнего четыре причины были господствующими. Его «De Generatione Animalium» всецело проникнуто стремлением анализировать причины, взаимодействием которых образуется законченный зародыш. Но господство этих причин уже близилось к концу, и Френсис Бэкон, лорд Веруламский, сочинения которого Гарвей весьма низко оценивал, ополчился против той из аристотелевых причин, которой суждено было сыграть особо выдающуюся роль. Нет надобности приводить здесь его незабываемые слова о «дерзости» и неприложимости учения о конечной причине к науке, потому что слова эти должны быть известны каждому человеку науки. Бэкон доказал, что с научной точки зрения конечная причина — ненужная концепция; прибегать к ней для объяснения какого-либо явления допустимо в метафизике, но весьма опасно в науке, так как она сразу закрывает путь для эксперимента. Утверждение, что эмбриональное развитие идет по определенному пути в силу того, что этот процесс был вызван движущей силой — идеей о совершенном взрослом организме, быть может, представляет интересный тезис для метафизики, но поскольку оно не влечет за собой новых опытов, является ненужной помехой для человека науки. В дальнейшем было установлено, что учение о конечной причине неприменимо в науке вследствие того, что его невозможно выразить в измеримых величинах. От этих ударов доктрина о конечной причине уже не могла оправиться. Семнадцатый век был переходным периодом в истории этой проблемы в Англии, и по таким книгам, как «Plus Ultra», «Scepsis Scientifica» («Научный скепсис») Джозефа Глэнвила и «History of the Royal Society» («История Королевского общества») Томаса Спрэта, легко проследить бурную полемику между «повой или экспериментальной философией» и аристотелевской «школьной философией». Френсис Готч дал прекрасное описание заката аристотелизма, но закат этот был не безоблачным — поднялась буря, и старые идеи сдались не без борьбы. Гарвей является ярким представителем переходного периода. Так, в предисловии, озаглавленном «О методе, которым следует пользоваться при изучении зарождения», он говорит: «Всякое исследование нужно выводить из его причин и главным образом из материальной и действующей причины». Что касается формальной причины, Бэкон окончательно изгнал это понятие из физики, и оно постепенно сошло со сцены, по мере того как осознали, что научные законы обусловлены повторяемостью явлений и что единичное или индивидуальное стоит вне поля зрения науки. Так, в примере, где рассматривается развитие куриного зародыша, формальная причина (особый птичий двор и т. д.) и конечная цель в научном отношении не существенны, и если бы мы захотели дать этому процессу современное научное объяснение, пользуясь аристотелевской терминологией, нам пришлось бы говорить только о материи и о действующей причине, между тем как «сущность яйца», так же как и тепло наседки, пришлось бы отнести к области химии.

Но у Аристотеля все это было к лучшему. Столь же метафизик, как и ученый, он умел оперировать концепцией целесообразности как эвристическим орудием, но никогда не ограничивался этим. Плохо было то, что он вообще ввел эту концепцию в обиход. Интересно представить себе, что произошло бы, если бы первый великий биолог не внес в свое учение понятия конечных причин. Может быть, вся последующая история биологии и пауки в целом пошла бы по совершенно иному руслу, так как концепция конечной причины неотвратимо вела человеческую мысль в дебри теологических умствований и обрекла ее на бесплодные блуждания в них вплоть до конца Средних веков.

Быть может, Аристотель не сделал бы так много великих открытий, если бы он стоял ближе к учению Демокрита, потому что телеология, как и всякая другая разновидность здравого смысла, время от времени бывает полезна. Так, Гарвей рассказывал Бойлю, что размышляя о конечных причинах клапанов вен, он пришел к важным теоретическим выводам, и каждый современный биолог поступает так же.

Об этой беседе Бойль рассказывает в своем «Исследовании конечных причин естественных вещей» (1688): «Припоминаю, когда я спросил нашего славного Гарвея в единственной беседе, которую я вел с ним (это было незадолго до его смерти), о том, что именно побудило его задуматься о циркуляции крови, он рассказал мне следующее: когда он заметил, что клапаны вен многих различных частей тела расположены так, что дают свободный проход крови к сердцу, по препятствуют прохождению венозной крови в обратную сторону, его осенила мысль, что столь предусмотрительное начало, как природа, не без умысла расположила столь большое количество клапанов, и никакой умысел не казался ему более правдоподобным, чем то соображение, что поскольку кровь не могла из-за стоящих на ее пути клапанов беспрепятственно направляться по венам к отдельным частям тела, она, очевидно, должна была притекать к ним по артериям и возвращаться по венам, клапаны которых не препятствуют ее движению в этом направлении».

Важно, чтобы последнее слово не принадлежало телеологии! И те влекущие в таинственную тень уголки, которые Аристотель, руководимый своим гением, быстро проходил в своем неустанном шествии к яркому свету своих исследований и обобщений, оказались опасной западней для тех, кто следовал за ним. Сам он с поразительной быстротой превращался из метафизика в физика и обратно, умел учтиво расшаркаться перед конечными причинами, чтобы вслед затем приступить к анатомированию, по более поздние перипатетики, доктора патристики и средневековые адепты Аристотеля были лишены этого дара и продолжали безмятежно дремать под сенью божественного провидения. Он очень хорошо различал «с моря» (пользуясь метафорой Бэкона) очертания страны Цирцеи — телеологии, но как истинный Одиссей, никогда не оставался там надолго в отличие от многих более поздних мыслителей, которые, следуя примеру Платона, «причалили к этому берегу» и бросили якорь при звуках пленительной мелодии, чтобы вечно блуждать там и никогда уже не поднимать своих парусов.

Источник: Джозеф Нидхэм. История эмбриологии. Пер. с англ. А.В. Юдиной. Гос. изд-во иностранной лит-ры. Москва. 1947