Факультет

Студентам

Посетителям

Петербург. Гимназия (из воспоминаний натуралиста)

Я рассказал только об одной части петербургского периода своей жизни — той, которая была всецело связана с Финляндией. И мой рассказ был бы неполон, если бы я обошел молчанием свою городскую жизнь — первые школьные годы.

Не все что я хочу рассказать здесь о своей гимназической жизни и дальше — о нашем реальном училище, заслуживает подражания.

Но я не собираюсь при рассказе о какой-нибудь нашей скверной шалости обращаться к юным читателям с нравоучением: «Видите, как мы дурно поступали. Не берите с нас пример». Не собираюсь, так как уверен, что они прекрасно и сами поймут, что именно не заслуживает подражания, и что, следовательно, такие подчеркивания совершенно излишни. Вместе с тем не хочу, говоря о старой школе, замалчивать о плохом, в том числе о скверных поступках школьников.

Начал я свое школьное обучение с приготовительного класса 8-й петербургской гимназии и учился в этой гимназии два с половиной года, т. е. до второго полугодия второго класса, когда меня перевели в 1-ю гимназию. Перевести пришлось по необходимости, так как мы переехали на другую квартиру, расположенную совсем в другом конце города, на огромном расстоянии от 8-й гимназии. Как ни неприятно каждому школьнику менять учебное заведение, но я не особенно протестовал, когда мама решила перевести меня куда-нибудь поближе. Мне слишком трудно было проделывать каждый день многокилометровый конец от дома до гимназии.

Особенно плохо приходилось утром — надо было вставать страшно рано. О трамваях тогда еще и помина не было; чтобы попасть от Таврического сада, около которого мы поселились, на 9-ю линию Васильевского Острова, где была 8-я гимназия, надо ехать на трех конках.

Конки ходили медленно, не то что трамваи, и начинали ходить гораздо позже, чем теперь трамваи. Мне приходилось выходить из дому так рано, что первая от моего дома конка еще даже не ходила, и я должен был идти пешком до Невского, где уже попадал на конку. Вся эта история занимала много времени, и чтобы попасть к началу урока, т. е. к 9 часам, я должен был вставать в половине седьмого. Понятно, что такое раннее, особенно по тогдашним петербургским понятиям, вставание мне не очень нравилось, да и трудно давалось. Чтобы немного облегчить себе вставание, я просил будить меня не в половине, а в четверть седьмого. Я просыпался, говорил: «хорошо» и мгновенно с наслаждением опять засыпал. А когда меня снова будили через четверть часа, я чувствовал себя уже совершенно иначе, как будто бы я основательно выспался за эти пятнадцать минут, и вставал уже без особого труда.

Однако, как ни заблаговременно я вставал, мне все — таки почти никогда не удавалось попасть к началу уроков, и я входил в класс с опозданием иногда на полчаса. Не помню, какие правила у нас были вообще относительно опаздывания на уроки, но начальству было известно, как далеко я живу, и с меня за эти опоздания не взыскивалось.

Из гимназии я обыкновенно даже всю дорогу делал пешком, конечно, не длинным окольным путем, каким ходили конки, а значительно более коротким, по набережной Невы. Но на обратном пути нас ожидало такое количество развлечений (игры в снежки, катание на льду Невы, витрины магазинов, особенно с картинами и техническими приборами), что мы совершенно не замечали времени и не думали о том, что дома нас ждут. В итоге обратный путь, хотя и по сокращенной дороге, занимал у нас те же два с половиной часа, а то и больше. Хорошо, что тогда не существовало ни трамваев, ни автомобилей, и несчастные случаи на улице были редки, поэтому у мамы не было оснований особенно беспокоиться по поводу моего запоздания.

О 8-й гимназии у меня сохранилось довольно мало воспоминаний, если не считать имен многих товарищей да начальствующих лиц. Моя память всегда отличалась тем свойством, что особенно хорошо сохраняла собственные имена, и теперь я нередко сам поражаюсь тем, что сплошь да рядом вспоминаю имена людей, с которыми встречался в раннем детстве, а иногда даже и не встречался вовсе, а лишь слышал их имена, например в кругу своих финских приятелей-мальчиков. И интересно, что неизбежное старческое ослабление памяти вовсе не коснулось того, что было давно, особенно в детстве… Хорошо помню директора 8-й гимназии, знаменитого в свое время среди петербургских гимназистов Якова Георгиевича Моора, славившегося строгостью, но вместе с тем и справедливостью. Но порядки в гимназии при нем были такие, что даже в младших классах не могло быть речи о каких бы то ни было, хотя бы самых невинных шалостях. Помню, один малыш приготовительного класса во время перемены дал себе подножку и упал на пол. Эту невинную резвость заметил дежурный помощник классного наставника (надзиратель), и бедняга был немедленно поставлен к стене на всю перемену, несмотря на то что учился мальчик в то время прекрасно и отличался образцовым поведением. Этот случай запомнился мне очень хорошо по двум причинам: во-первых, этим малышом был я, а во-вторых, это было первое и вообще единственное наказание, какому я подвергся за всю школьную жизнь. Во мне всегда было особенно развито чувство законности, и я никогда не был склонен к нарушению существующих правил, почему не испытывал и мер воздействия. Но когда что-нибудь затевалось коллективно, тогда и я с удовольствием принимал участие в том или ином предприятии. Однако здесь наказание не носило личного характера и потому не было обидно. «Пострадать за общее дело» было даже в некотором роде почетно.

Впрочем, драконовские правила Моора действовали только в стенах гимназии и ни в малой мере не способствовали вообще развитию нравственных правил у гимназистов. И я помню, что среди моих товарищей в первом и втором классах, т. е. 11—12-летних мальчиков, были такие, о которых в классе знали, что они занимаются мелкими кражами по магазинам. Особенно процветала кража марок для коллекций. Это многими считалось даже своего рода удальством. Марки тогда продавались в очень многих магазинах, в том числе маленьких, где, кроме хозяина, никого не было. И наши «специалисты» (фамилии двоих из них я до сих пор помню) изобрели особые приемы с целью обойти бдительность владельца магазина и охотно обучали им своих последователей.

В то время телесные наказания в учебных заведениях были уже отменены и лишь в виде редкого исключения практиковались по просьбе самих родителей ученика. Один такой случай, может быть один из последних, был при мне в 8-й гимназии. В чем провинился один из учеников младших классов, я теперь не помню, но в гимназии стало известно, что его высекли по просьбе родителей. Наказание было, правда, уже не публичное, как когда-то в бурсе, но слух о нем немедленно распространился по гимназии и произвел, как сейчас помню, на школьников самое тяжелое и удручающее впечатление… Наказанный ученик был одновременно исключен из гимназии, и видеть нам его после наказания не пришлось… Во всяком случае никакой пользы в смысле воспитания от строгостей Моора не было заметно. Но внешний порядок не только в классах, но и на переменах царил образцовый, и тишина стояла, как в каком-нибудь «институте для благородных девиц», если не большая. Что делалось в старших классах, я не знаю, так как до них в 8-й гимназии не дошел, а помещались они при мне в другом этаже, куда нам ход был запрещен.

И когда я, воспитанный при этих чуть не тюремных порядках Моора, впервые попал в рекреационный зал 1-й гимназии, то был просто ошеломлен и потрясен тем, что увидел и услышал. Впрочем, расслышать толком что-нибудь там было мудрено — такой гам, гвалт и крики стояли в огромном зале. Разобрать, в чем дело, было трудно не только из-за шума, но и из-за тумана от пыли и мела, стоявшего в зале. Беготня, драки, игры «в жгуты», «в пятнашки», в «жать масло» и не помню, какие еще, — все это весьма напоминало сцены из «Очерков бурсы» Помяловского, и мне показалось что-то просто невероятным и даже страшноватым, так как в этой обстановке я невольно ожидал встретить и такой прием, какой встречали новички в бурсе… Эти опасения мои не оправдались, а вскоре и сама гимназия постепенно приняла другой облик. Незадолго до моего поступления в 1-ю гимназию туда был назначен новый инспектор — Лев Александрович Георгиевский, или попросту «Левка», как его звали между собой гимназисты. Молодой, энергичный, решительный, настойчивый и совершенно безжалостный, он решил навести в гимназии новые порядки и принялся за это дело с необыкновенным рвением. Не помню, был ли в 8-й гимназии карцер. В 1-й их было несколько, и немедленно по воцарении «Левки» они наполнились его жертвами и долгое время не только никогда не пустовали, но к ним образовывались «очереди».

Попадавшие в эту очередь, впрочем, не стояли «в хвосте», а числились лишь в списке и ожидали своего неминуемого часа в гимназии или дома. На их место «в хвосте» никто не покушался, и начальство само заботилось о том, чтобы очередь не нарушалась и чтобы каждый в свое время попал туда, куда ему «Левкой» предуготовано попасть… Инспектор неслышными шагами в обуви на мягкой подошве носился по гимназии с необычайной быстротой и стремительностью, всегда неожиданно, неведомо откуда появлялся на перемене в классе или зале, бурей налетал, как ястреб, на замеченного в чем-нибудь ученика, хватал его за руку и также быстро исчезал с ним в инспекторскую комнату или же прямо в карцер, если были в данный момент свободные, что «Левке», конечно, всегда было досконально известно.

Хотя мне, воспитанному 8-й гимназией, ни разу не пришлось самому попасть в лапы «Левке» и хотя я позже узнал его не только как инспектора, но и как учителя в классе, в моих воспоминаниях он представляется не иначе, как врывающимся в зал или же быстро молча мчащимся по коридору с плачущим и умоляющим мальчуганом, которого он крепко держит за руку…

Казалось, что Георгиевский производит свою расправу с особым наслаждением и что ему прямо-таки удовольствие доставляют слезы и мольбы гимназистов о прощении. Не помню случая, чтобы эти мольбы когда-нибудь имели хоть малейший результат. Он никогда не отменял своего решения. Не знаю, может быть я ошибаюсь, и в действительности Георгиевский руководился в своих действиях «высшими» педагогическими соображениями и действовал исключительно во имя усвоенной им идеи о «правильном» воспитании детей, а вовсе не по склонности к их истязанию, но мы считали нашего инспектора просто злобным зверюгой, которому приятно мучить детей. Его система дала быстрые результаты, и скоро 1-я гимназия если и не сравнялась по благонравию с 8-й, то уже все-таки мало осталось в ней такого, что напоминало бы содом, встреченный мною в первый день моего пребывания в новой гимназии.

Так как теперешняя молодежь понятия не имеет о том, что такое карцер и почему его так боялись, то, может быть, стоит сказать об этом знаменитом учреждении несколько слов. Карцеров у нас было несколько, не то четыре, не то пять. Устроены они были в одном из дортуаров и представляли нечто вроде больших высоких шкафов, открытых наверху, или попросту — сплошных деревянных загородок с высокими стенками, через которые перелезть было невозможно. В карцере полагалась табуретка и больше ничего. Спать там не разрешалось, но желающим никто не мешал расположиться на голом полу. Больше чем на восемь часов подряд у нас в карцер не сажали, если же назначалось более продолжительное заключение, то оно разбивалось на два-три дня. Конечно, ничего особенно мучительного в том, чтобы просидеть на табуретке или потолочься взад-вперед два-три часа в чистом, сухом, теплом карцере, не было. Но наказание это имело в виду не физическое, а моральное воздействие, считалось и позорным и обидным, не говоря о том, что оно влекло за собою неизбежное уменьшение балла по поведению.

После первой волны наказаний карцером вслед за вступлением на «царство Левки» карцеры постепенно стали применяться все реже и реже до того момента, когда в средних учебных заведениях были введены обязательные военные строевые занятия. Тут наш капитан Московского полка, преподававший строй, решил сразу же ввести идеальную военную дисциплину и прежде всего, конечно, карцер. И помню, как чуть ли не в первый же дебют капитана один уже большой гимназист — за то что высморкался в строю после команды «смирно!» — получил 16 часов карцера: два воскресенья по восьми часов… Это было уже после Георгиевского, которого за его подвиги у нас повысили в ранге, назначив в Царскосельскую гимназию уже не инспектором, а директором. Можно представить себе, как он расправлялся с несчастными гимназистами там, где он был уже полным бесконтрольным властелином… И понятно наше ликование, когда до нас дошла весть об уходе Георгиевского и о назначении на его место хорошо знакомого нам нашего добродушного «грека» (преподавателя греческого языка) — чеха Федора Федоровича Зборила.

В гимназии я дошел до четвертого класса, а затем в связи с переездом нашим в Севастополь, где тогда гимназии не было, расстался с гимназией, латынью и греческим навсегда и поступил в реальное училище, которое и окончил. О времени моего пребывания в реальном училище я расскажу дальше, теперь же пока о гимназии.

Среди преподавателей я не помню ни одного, который чем-нибудь особенно выделялся над средним уровнем. Сколько помню, все это были порядочные люди, более или менее добросовестно относившиеся к своим обязанностям, в меру требовательные, никаких гадостей ученикам не делавшие, но и не успевшие приобрести любовь гимназистов и увлечь их своим предметом. Я, правда, благодарен одному из них — И. И. Ремезову — за то, что он так сумел внушить нам основы русского правописания, что мы на всю жизнь сохранили умение грамотно писать на родном языке.

Некоторые преподаватели были замечательны лишь какими-нибудь странностями. Например, латинист и грек, бывший года два классным наставником в моем классе, Эдуард Юльевич Кербер буквально через два, а иногда и через одно слово вставлял слова: «именно» и «все же именно». Его любимая фраза, которую он постоянно в подходящих случаях употреблял при объяснениях с учениками, «не будьте так наивны» произносилась так: «не все же, именно будьте, именно так, именно наивны». Гимназисты уверяли, что когда Керберу надо было где-нибудь сказать свое имя, отчество и фамилию, он и то говорил не иначе, как «Эдуард, именно, Юльевич, все же именно Кербер». Мы сами этого, конечно, не слышали, и, может быть, это была просто выдумка школьников, но приведенную выше фразу мы слышали сотни раз и так привыкли к этой непонятной странности в речи Кербера, что перестали обращать на нее внимание.

Веселые моменты оживляли на мгновение урок Кербера, когда в греческом тексте встречалось упоминание о собаке Цербере, сторожившей вход в ад. По-гречески Цербер — Керберос, и Кербер, переводя на русский, сам принимал греческое произношение этого слова. Понятно, что ученики с восторгом подхватили это и при переводе с особенным удовольствием и ударением говорили «собака «Кербер».

Обижаться ему не приходилось, и он с самым невозмутимым видом выслушивал перевод.

У нас был некоторое время интересный немец-старик Ребентиш. Образованный, очень хорошо владевший русским языком, этот милый старик обладал неисчерпаемыми добротой и добродушием. Его ничем нельзя было рассердить или вывести из себя, и ученики, к сожалению, широко этим пользовались. На его уроках каждый, кроме спрашиваемого, занимался чем хотел, и в классе стоял такой гвалт, что бедного Ребентиша едва было слышно. Однажды, когда шум перешел всякие границы, так что даже Ребентиш запротестовал, один из наших одноклассников с самым развязным и невинным видом заявил ему: «да разве вы, герр Ребентиш, не знаете русской поговорки: крик города берет?!» Бедный немец, который, конечно, прекрасно знал настоящую редакцию поговорки, даже опешил от такого нахальства…

Высокого роста, всегда прямо державшийся и стройный, с длинной, совершенно белой бородой, герр Ребентиш имел очень представительную внешность. Но он был уже очень стар и умер, когда я был, кажется, в пятом классе.

Его заменил новый немец — герр Тиберг, который решил сразу же резко изменить порядки на немецком уроке и взять нас в ежовые рукавицы. Увы, его затея потерпела полное фиаско. Когда мы увидели его намерение, мы сами дружно ощетинились и решили привести нового немца в «христианскую веру». Война началась немедленно. В ней нам много помогла как раз кстати подоспевшая Вербная неделя (предпоследняя неделя перед Пасхой), и мы решили использовать ее как следует. С религиозной стороны Вербная неделя интересовала нас вряд ли многим больше, чем теперешних школьников. Нас интересовало и было для нас важно совсем другое. На Вербной неделе всюду устраивались особые временные базары, так и называвшиеся вербными базарами. В Петербурге это был колоссальный базар, занимавший весь огромный петербургский Гостиный двор (впоследствии базар устраивался в других местах: Б. Конюшенная, Конногвардейский бульвар). Вся длиннейшая, выходящая на четыре улицы крытая галерея Гостиного двора, а также и прилегающий тротуар были сплошь заставлены бесчисленными столиками и миниатюрными ларьками, и тут же ютились сотни продавцов, торговавших товаром прямо с рук и хранивших весь свой «магазин» в какой-нибудь коробке или корзинке.

Продавались на «Вербах» или даже просто «на вербе», как в общежитии назывался этот торг, самые разнообразные вещи. Тут вы могли найти, кроме обязательных пучочков веточек вербы с раскрытыми пуховками, и галстуки, и носки, и перчатки, и книги, и всевозможные картинки и картины, и чучела птиц, и статуэтки, и игрушки, и рамки для фотографических карточек, и бесчисленное множество разных других товаров, наконец — разнообразнейшие лакомства, словом, все то, что в любое время вы могли купить и в магазинах. Но почему-то считалось, что на «Вербе» все можно купить особенно дешево. И это, пожалуй, было верно, так как на вербный базар торговцы выносили и всякий залежавшийся товар, на который в магазине покупатели и смотреть не хотели. А на «Вербе» все великолепно сходило с рук, хотя и по дешевке: тут же у публики создавалось такое настроение, что на «Вербе» непременно надо что-нибудь купить, «так как нигде так дешево не купишь». Этот самообман, к удовольствию торговцев, и привлекал часть взрослой публики. Школьную же молодежь привлекало другое — уже настоящая специальность «Вербы». Тут и лакомства можно было найти особенные, которые только здесь и продавались, и кое-какие безделушки, изготовлявшиеся специально для вербного торга. Главное же — здесь был неисчерпаемый выбор всевозможных инструментов, издающих самые разнообразные, неожиданные, необычайные и притом преимущественно весьма пронзительные и громкие звуки: свистульки, пискульки, трещотки, какие-то скрипучки и т. д. Стоили все эти необычайные произведения музыкального искусства гроши, так что были доступны каждому, и, не говоря уже о мальчишках и даже большой молодежи, ими вооружались и многие взрослые. Большим удовольствием было при встрече на базаре со знакомым неожиданно ошеломить его каким-нибудь оглушительным звуком пискульки, вдруг вытянутой из рукава или кармана… На это никто не обижался, и каждый должен был принимать все такие сюрпризы как веселую шутку: на «Вербе» вообще царило такое же веселье, шаловливое настроение, какое было так свойственно западноевропейским карнавалам и какое мне самому пришлось наблюдать и в Венеции, и в Ницце, и даже в немецком Мюнхене. Кто не был способен подладиться под это настроение или мириться с ним, тому лучше было не показываться на «Вербе», так как мальчишки уже не ограничивались знакомыми и меньше всего считались с «настроениями», целой компанией налетали со своими пискульками, свистульками и трещотками на первого встречного, который почему-либо покажется им заслуживающим такого «внимания». На «Вербе» все было можно, и тут ни гимназисты, ни реалисты не боялись, что какой-нибудь мрачный или злобный «педагог» отберет у них школьный билет или запишет их за «неблагонравное поведение» на улице. Даже дисциплинированные кадеты (воспитанники военно-учебных заведений), и те могли не особенно бояться офицеров — на «Вербе» было не принято «подтягивать».

Легко представить себе, какой оглушительный шум и гвалт стояли в Гостином дворе от тысячи пискулек и от зазывания и криков сотен торговцев!

Специально вербным «товаром» была известная игрушка, о которой обыкновенно упоминается в курсах физики. Там она называется «картезианский водолаз», на языке же вербных торговцев и школьников она была известна под названием «американский житель». Это пробирка с водой, в которой плавает маленький стеклянный чертик. Пробирка затянута резинкой, и когда вы эту резиновую перепонку нажмете пальцем, чертик опускается на дно, а затем, быстро крутясь вокруг своей оси, опять всплывает наверх… Чертики делались самой различной величины, самой разнообразной формы и окраски и были давно знакомы каждому, но все считали обязательным принести с «Вербы» хоть одного «американского жителя».

Эти вербные базары пользовались такой любовью петербургского населения, что на них толпа всегда была не меньше той, какую я видел только на упомянутых заграничных карнавалах.

Галерея Гостиного двора была набита народом. Двигаться можно было только вместе с толпой, причем образовывались два потока, двигавшиеся параллельно навстречу друг другу.

После этого длинного, но необходимого и, может быть, не лишенного бытового интереса отступления вернемся к Тибергу. Теперь, пожалуй, уже понятно, какое отношение «Верба» имела к нему: мы все запаслись упомянутыми кричащими, свистящими и пищащими игрушками и на ближайшем уроке закатили ему такой «бенефис», который он, вероятно, надолго запомнил. Едва он отворачивался, как за его спиной раздавался дикий свист или визг… Тиберг бросался туда, а сзади раздавались новые оглушительные звуки и т. д., так что в конце концов класс превратился в отделение вербного бараза или в какой-то сумасшедший дом. Несчастный немец метался туда-сюда как одержимый, но ничего не мог поделать с полсотней сорванцов, задавшихся целью его хорошенько «проучить» за «дерзкую» попытку ввести дисциплину на «каком-то» немецком уроке… В конце концов он выбежал из класса и побежал жаловаться инспектору. Мгновенно все пискульки куда-то сгинули бесследно, и сделанный поголовный обыск ни к чему не привел. С течением времени немец отказался от своего намерения смирить. нас и смирился сам, удовольствовавшись тем, чтобы шум только не мешал ему спрашивать очередного ученика. А одному из главных коноводов он даже разрешил играть на уроке в шахматы, которыми тот увлекался, лишь был он сидел тихо. Добившись же победы, мы и сами мало-помалу потеряли вкус к «изводу», и в общем уроки Тиберга стали проходить более или менее прилично…

В гимназии нас объединяли только уроки да указанные общественные предприятия. Вне стен гимназии мы никаких общих интересов, по крайней мере в младших классах, не имели и обычно даже не знали, где кто из товарищей живет. Это было и неудивительно. При громадных петербургских расстояниях и при очень небольшом тогда числе гимназий (что-то около 15) и реальных училищ (5—6) учащиеся жили очень разбросанно, часто далеко от школы и друг от друга.

Попрощавшись при выходе из гимназии, они теряли друг друга из виду до следующего дня. Исключение составляли ученики, жившие сравнительно недалеко друг от друга, которым было по пути из гимназии и в гимназию. Путь домой, который, как правило, совершался всегда пешком, и постоянные, уже внешкольные разговоры создавали у таких товарищей некоторые новые общие интересы, и такие гимназисты часто завязывали домашнее знакомство, бывая друг у друга. Когда я учился в 1-й гимназии, то жил тоже довольно далеко от учебного заведения, и у меня на большое расстояние было два таких попутчика — Дмитрий Иванов и Остроумов. С ними у меня завязались и более прочные товарищеские отношения, довольно долго поддерживавшиеся путем переписки даже после переезда моего в Севастополь. Другого рода внешкольные общие интересы объединяли гимназистов, встречавшихся по вечерам и в воскресенье на одном и том же катке. Обычно у каждого был свой излюбленный каток, которому он никогда не изменял. Я в гимназии с увлечением предавался конькобежному спорту, и моим катком были так называемые «Прудки», давно не существующие, так как впоследствии засыпаны вместе с питавшей их Лиговкой, которая тогда была каналом, а теперь улица. На «Прудках» я постоянно встречался с моими товарищами по классу — братьями Назарьевыми, сыновьями известной в те времена детской писательницы К. В. Назарьевой, Лазаревским и другим Ивановым — Константином. Эта была моя другая товарищеская компания, с которой я тоже близко сошелся уже на другой почве — увлечения коньками.

В ознаменование нашей конькобежной дружбы Константин Иванов однажды сделал мне даже весьма ценный, по нашим тогдашним понятиям, подарок. Он был ярым охотником и знал, что я в полной мере разделяю и эту его страсть. Разговоры на охотничьи темы занимали немало места при наших встречах. И вот однажды Иванов говорит, что он непременно хочет сделать мне подарок… С таинственным видом он вынимает из кармана и протягивает мне… пулю. На мой недоумевающий взгляд он объяснил, что это не простая пуля, а драгоценная: он уже убил ею белку, зайца и тетерева. А по распространенному, по крайней мере тогда, охотничьему поверью, достаточно положить в заряд такую пулю или дробину, вынутую из убитого животного, чтобы заряд этот не дал промаха. Таким образом, чудодейственная пуля или дробина всегда будут возвращаться к хозяину, обеспечивая ему каждый раз все новые и новые удачные выстрелы и верную добычу…

Тронутый таким выражением дружбы, я горячо поблагодарил приятеля и тщательно спрятал пулю до лета. Но должно быть, я недостаточно верил в ее силу, так как хотя первый же выстрел, который я сделал по белке с этой пулей в дробовом заряде, белку и убил, но пули моей я в ней, увы, не нашел. Она бесследно исчезла в лесу, благополучно пролетев мимо белки. И когда осенью Иванов спросил меня о результатах охоты с его пулей, я, к сожалению, должен был его разочаровать. Не знаю, сохранил ли он после того веру в чудесные свойства таких пуль, но моя вера была развеяна первым же опытом.

Другой мой товарищ, Иванов Дмитрий, тоже заслуживает упоминания, уже хотя бы по причине своей таинственной трагической гибели. Отец его — известный в свое время музыкальный критик газеты «Новое время» и весьма посредственный музыкант, мать — чистокровная итальянка. Итальянская кровь резко преобладала в товарище: он не имел абсолютно ничего общего с отцом — рыжим великаном — ни в наружности, ни в характере. Огромные прекрасные глаза, крайняя нервность и болезненная вспыльчивость, доходившая до припадков настоящего бешенства, выдавали его южное происхождение. В массе он носил прозвище «неаполитанец», которым он был обязан, однако, не своему происхождению, а довольно необычному обстоятельству. Когда нам как-то было задано сочинение на тему «Лето в деревне», Иванов заявил, что он никогда в деревне не был, ни одной деревни в жизни не видел и потому совершенно ничего на такую тему написать не может. Тогда ему было разрешено изменить тему, и он описал «Лето в Неаполе». Этому сочинению он и был обязан своим прозвищем, которое затем прочно закрепилось за ним на всю его недолгую жизнь.

После своего переезда в Севастополь я некоторое время переписывался и с Ивановым, и с Остроумовым, как вдруг последний сообщает в письме о таинственном самоубийстве Неаполитанца. К этому времени он уже давно ушел из гимназии, кончил кадетский корпус и был юнкером кавалерийского училища. Он стрелялся из револьвера, но неудачно и еще довольно долго жил и был в полном сознании. Однако, несмотря на все просьбы и мольбы боготворивших его родителей, он так и не сказал причины, побудившей его стреляться. На этой почве возникло предположение об американской дуэли, когда дуэлянты тянут жребий и вытянувший роковой номер должен в определенный срок покончить с собою, сохранив все дело в строгой тайне. Но просматривая гораздо позже сохранявшиеся у меня письма Иванова, я в одном из них, написанном, может быть, за год или два до самоубийства, нашел рассуждения о том, что жить не стоит, и выражение уверенности, что он когда-нибудь непременно покончит с собою, так как мысль о самоубийстве приходила ему в голову уже не раз…

Иванов был способный рисовальщик-карикатурист. Правда, рисунок у него сильно хромал с технической стороны, но зато фантазия его была неисчерпаема, и он целые уроки сидел с пером в руке и рисовал один рисунок за другим, немедленно посылая их по классу. Все его тетради состояли всегда из двух-трех листиков, остальные непрерывно выдирались на рисунки. Кончалась его последняя тетрадка — Иванов мгновенно хватал тетрадку своего правого или левого соседа и вырывал из нее лист раньше, чем хозяин успевал спохватиться и защитить свое имущество. Темы его рисунков были разнообразны до бесконечности и нередко черпались из текущего урока, который Иванов, рисовавший с необычайной быстротой, часто успевал иллюстрировать целым рядом рисунков. Многие из этих рисунков, даже когда они иллюстрировали такие «священные темы», как закон божий, были весьма легкомысленного и игривого содержания. Некоторые из рисунков Иванова у меня сохранились до последнего времени. Теперь они мне не кажутся особенно остроумными, но тогда на уроках эти рисунки нас весьма развлекали.

Наши классные парты в 1-й гимназии были большие, на пять человек каждая.

При таком устройстве парт следить за сидящими на средних местах было трудно, и, они, пользуясь этим, старались придумать себе какое-нибудь занятие, которое не обращало бы на себя внимания и было поинтереснее слушания ответов товарищей. Помню, я, пользуясь удобным положением своего места, придумал такое развлечение. В то время я увлекался лепкой из воска крошечных зверей и птиц. Занимался я этим делом не только дома, но и в классе, благо занятие это бесшумное и мало заметное. Даже с высоты кафедры невозможно уловить, чем в действительности занимается смирно сидящий где-то посреди третьей или четвертой парты ученик. Вот этих-то зверьков я и надумал использовать для нового развлечения на уроках.

В переднем крае очень толстой верхней доски парты я острым перочинным ножом вырезал ряд прямоугольных камер, сделал решетки из воска и в эти клетки рассадил своих зверушек, устроив собственный зверинец, которым я мог любоваться на уроках. А на переменах его приходили смотреть и товарищи. Потом мне надоели мои мертвые звери, я решил заменить их живыми: ловил мух и сажал их в свои клетки, куда клал им и пищу. Там они у меня прекрасно жили, пока не умирали, вероятно, от жажды: я не догадывался давать им воду. Покойниц я заменял новыми, и этот живой зверинец оказался даже интереснее мертвого и некоторое время очень занимал меня. Не надо забывать, что я мог заниматься им даже на уроках Кондратьева и свирепого «Левки», не боясь быть пойманным и получить в дневнике обстоятельную запись Кондратьева с описанием моих клеток и мух…