Когда я жил в Крыму прежде, маленьким мальчиком, я ни Крыма, ни его природы совсем не знал. Кроме дядиного сада да симферопольского бульвара на берегу Салгира, я ничего не видел.
Только летом в Алуште я кое-что посмотрел. Увидел Черное море, виноградники, большие фруктовые сады, знаменитую крымскую вершину Чатыр-Даг. Но сам я был еще слишком мал и слаб, так что еще мало понимал и мало чем мог интересоваться. Теперь было совсем другое. Мне было не 7, а 17 лет. Я имел большой собственный опыт в жизни среди природы и в самостоятельных наблюдениях. Наконец знал я уже значительно больше, а стремление к знанию и новым наблюдениям было уже не в зародыше, как когда-то, а достигло известного развития. И теперь в новом для меня крае, среди новой обстановки, новых птиц все меня интересовало, все останавливало на себе мое внимание.
Вместо окружавшего меня в Финляндии леса здесь я встретил прилегающую к городу голую степь. В чистеньком, ярко-белом каменном городке зелени тоже было очень мало. Даже «а прославленном Приморском бульваре было больше кустов, чем настоящих деревьев, Исторический и Мичманский бульвары выглядели еще хуже, т. е. деревья-то были и на бульварах и даже кое-где на улицах, но больших, толстых деревьев во всем Севастополе не было ни одного. Город стоит на каменной основе, и почвенный слой везде слишком тонок для того, чтобы на нем могли хорошо расти деревья. Да и воды в городе было очень мало, так что не хватало для достаточного полива деревьев. Без орошения же они тут расти не могут. А где уж тут хорошо орошать деревья, когда летом водопровод открывали иногда всего на два часа в сутки, и за это время надо было успеть запасти воды на двадцать четыре часа. Для меня это отсутствие в городе зелени было большим разочарованием, и его мне не могли заменить все прелести моря. Поэтому я старался пользоваться каждой возможностью выбраться куда-нибудь подальше за город. Впрочем, я и там находил довольно мало интересного для себя.
С переездом в Севастополь, где тогда были только реальное училище да женская гимназия, мне пришлось расстаться с гимназией. Не скажу, чтобы я особенно грустил о латинском и греческом языках и о своих педагогах. Но уход из гимназии впоследствии имел влияние на всю мою жизнь, которая сложилась бы совершенно иначе, если бы я кончил гимназию, а не реальное училище. Правда, я тогда этого еще не предвидел. Но перемена учебного заведения всегда неприятна, а иногда и тяжело переживается школьником. В старой школе вы привыкли и к порядкам, там у вас есть давно знакомые товарищи, изучили вы и учителей, и всякое иное начальство и приноровились к ним, словом, там вы «у себя». В новой школе все вам чужое, незнакомое и потому немного страшноватое. Товарищи первое время смотрят на вас подозрительно, а иногда и враждебно: «что, мол, это еще за тип явился в нашу компанию?» Начальство тоже присматривается к вам с некоторым недоверием: неизвестно, с какой закваской вы пришли из чужой школы, может быть с вредной. А меня, кроме того, пугала и совершенно иная программа новой школы: в реальном училище гораздо серьезнее была поставлена математика; преподавались естествознание, химия, и в довершение всего к числу главных предметов принадлежало рисование! А в гимназии у нас его даже и вовсе не было.
Но, как это бывает обыкновенно, оказалось, что черт вовсе не так страшен, как его малюют. И мне с новой школой очень посчастливилось. Как раз незадолго до моего поступления там переменились и директор, и инспектор, причем назначены были люди, которых я до сих пор вспоминаю с теплым чувством. Думаю, что такую же память сохранили о них и все, кто при них учился.
Директором у нас был настоящий ученый-геолог и палеонтолог, Константин Осипович Милашевич. У него были печатные научные труды, и он оставил чисто научную работу только потому, что любил детей и любил педагогическую деятельность. Впрочем, насколько ему позволяло время, он продолжал вести научную работу до самой смерти. Понятно, что от такого директора можно было ждать только хорошего.
Высокого роста, очень худой, в очках, с висящими вниз большими усами, он имел очень суровый вид, и благодаря этому виду ученики его побаивались. Но звали мы его дружелюбно «Бабай» (дед), и не было никого, кто мог бы сказать о нем что-нибудь плохое. Звали его у нас еще «Аксолотом» (аксолотль — хвостатое земноводное, напоминающее тритона); но это тоже было у нас вроде ласкательного прозвища, так как аксолотли нам очень понравились, когда мы их в первый раз увидели.
Инспектор, по прозвищу «Цифиркин», был еще лучше. Врат известного нашего ученого, академика С. И. Коржинского, Николай Иванович Коржинский отличался необыкновенной мягкостью и добротой. Эти доброта и мягкость не скрывались у него под суровой наружностью, как у Бабая, а так и сквозили в его робкой, как бы виноватой улыбке.
Таких мягких людей школьники часто любят изводить. Но он всех обезоруживал своею добротой и был настолько привлекателен, что ни у кого и мысли не возникало сделать ему какую-нибудь неприятность.
Классный наставник, к которому я попал в класс, был совсем другой человек. Довольно высокий, но с весьма солидным брюшком, с большой черной бородой, Феофан Яковлевич Беззабава не обладал ни добротой, ни порядочностью своих начальников. Особенно доверять ему было нельзя, и его никто не любил. Ученики звали просто «Феофан» или «Феофашка». Лично ко мне он относился прекрасно, так как учился я вообще хорошо, а по его предмету (русский) особенно.
У нас в гимназии был в младших классах прекрасный преподаватель русского языка, и я писал совершенно без ошибок. В реальном же училище (или «реалке», как мы его называли) до «Феофана» были какие-то такие невероятные учителя, что некоторые реалисты предпоследнего класса умудрялись делать на пяти страничках сочинения 54 грубейшие ошибки, такие, из которых одна у нас в гимназии обеспечила бы двойку. О знаках препинания и понятия не имели. Знали, кажется, только точку, да и ту не всегда ставили удачно. Одним словом — безграмотность неслыханная и невиданная. Меня просто ошеломила «орфография» новых товарищей, «Феофан» же, понятно, пришел в настоящий ужас. И когда увидел наконец ученика, который пишет грамотно, то умилился и стал относиться ко мне с особым благоволением. Впрочем, особенно больших гадостей и за «Феофаном» не числилось, и изводить и преследовать учеников, как это делали очень многие учителя в старой школе, ему удовольствия не доставляло.
Товарищи в моем новом классе оказались очень симпатичными, и в их среде я быстро и думать забыл о своих гимназических товарищах. В Севастополе классы были небольшие, и «реалы», как мы себя называли, жили очень дружно. Никаких драк, как в гимназии, у нас и в помине не было. Совершенно не было также в обычае «изводить» новичков. И как только я надел форму, я сразу перестал чувствовать себя «чужаком». Вообще весь тон отношений в реальном училище был гораздо мягче и сердечнее, чем в гимназии. Это сказывалось даже в обращении товарищей друг к другу: в гимназии называли один другого по фамилии; здесь больше принято было называть по имени…
Среди реалистов в большом обычае были прогулки и даже довольно далекие экскурсии за город. И едва только весна вступала в свои права, как начинались и экскурсии школьников, обыкновенно вместе с появлением первых фиалок. Великолепные душистые фиалки в изобилии росли в некоторых местах в окрестностях Севастополя. Все эти места были прекрасно известны реалистам, и среди них особенно славилась обилием и качеством фиалок Килен-Балка, расположенная в 4 км от города. Как только весною природа развивалась настолько, что можно было уже надеяться найти фиалки, реалы спешили в излюбленные места, чтобы собрать и поднести знакомой гимназистке хотя бы крошечный букетик, но зато самых первых фиалок.
Позже экскурсии за город продолжались с целью провести время среди природы, которой так мало было в нашем каменном городе. Эти экскурсии пользовались большой любовью.
Вот эти-то товарищеские экскурсии и помогли мне начать знакомиться с новой для меня природой. После окончания «сезона фиалок» в свободные дни предпринимались гораздо более отдаленные прогулки. Любимыми местами для них были: старинный Георгиевский монастырь, Инкерман и Балаклава. Георгиевский монастырь расположен километрах в 10 от города на крутом склоне, спускающемся к морю. По склону лепится кое-какая растительность из кустарников и отдельных деревьев, и вся прелесть этого места заключается не в растительности, а в великолепном виде на море и в живописном расположении самого монастыря.
Инкерман расположен в 8 км от города близ конца севастопольской бухты, но уже не на берегу моря, а в некотором отдалении от «его, в долине Черной речки. Здесь производилась разработка известняка, из которого сложены холмы, и добывался так называемый «инкерманский камень». Из этого снежно-белого камня был построен весь Севастополь. Благодаря этому в ясный солнечный день в городе царит такой ослепительный свет, что многие вынуждены носить темные очки. Первое время, пока я не привык к такому яркому освещению, пришлось их летом надевать и мне. С течением времени камень немного темнеет, но на освещенные солнцем новые дома буквально трудно смотреть. Инкерманский камень настолько мягок, что из скалы прямо выпиливаются особыми пилами куски нужных размеров. Инкерман славится своим «пещерным» городом и таким же монастырем. В этом монастыре не только кельи монахов, но и самая церковь были высечены внутри скалы, и снаружи были видны только окошечки, прорезанные в отвесной каменной стене. Внутри скалы шли разные переходы и были вырублены лестницы, по которым монахи могли сообщаться между собой и проходить в церковь, не показываясь наружу. По Инкерманской долине протекает Черная речка, впадающая здесь в севастопольскую бухту. Благодаря близости пресной both здесь природа заметно богаче: есть деревья, дно долины покрыто зеленым травяным ковром, есть кустики и даже болотистые участки. Словом, тут уже далеко не пустынная степь, как всюду в других местах вокруг Севастополя. Поэтому меня сюда тянуло гораздо больше, чем в живописный Георгиевский монастырь. Да и сам Инкерманский монастырь, такой своеобразный и ни на что привычное не похожий, с его странными кельями и церковью внутри скалы, с таинственными темными переходами и лесенками в ее недрах мне всегда казался как-то по — особенному интересным.
Под влиянием совершенно необычной обстановки здесь и настроение всегда создавалось исключительное, какого нигде в других местах переживать никогда не приходилось. Смех, громкие разговоры здесь казались совершенно невозможными. Тут от каждого камня веяло стариной, но стариной совсем особенной — какой-то зловещей и жуткой. Невольно представлялись люди, которые почему-то не могли жить, как другие, а. как муравьи, протачивающие свои жилища в гнилом дереве, должны были ютиться в тесных ходах и клетушках, выточенных в толще камня. Подавляя также мысль о тех невероятных труде и настойчивости, которые надо было затратить для того, чтобы тогдашними несовершенными орудиями выдолбить в камне целый монастырь…
Балаклава — крохотный, прямо игрушечный городишко, расположенный вокруг такой же миниатюрной, но очень глубокой бухточки. Вход в нее с моря идет изгибом, так что открытого моря из Балаклавы не видно, хотя оно находится совсем близко. Точно так же с моря невозможно заметить ни Балаклавы, ни входа в ее бухту. Балаклава известна гибелью у входа в ее бухту почти всего неприятельского флота в Крымскую войну, а также старинными генуэзскими башнями, когда-то сторожившими здесь Черное море. Природа же вокруг Балаклавы бедна особенно: лишенные почти всякой растительности холмы и скалы. В Балаклаве я впервые увидел дельфина. Он был привязан к пристани, и его можно было хорошо рассмотреть.
Одним из излюбленных мест обычных загородных пикников у реалов и вообще севастопольцев был так называемый «Сорок второй хутор». Почему он «42-й», а не какой-нибудь другой и чей это был хутор, мы не особенно интересовались, но с удовольствием совершали туда прогулки на шлюпках. Там мы в свое время отпраздновали и окончание училища.
Таким образом, в Севастополе я постепенно ознакомился с новыми для меня природными ландшафтами: степью, скалами и морем. Узнал я здесь также и многих новых для меня животных. Случалось даже охотиться. Однако постоянной охоты здесь нет, и охотиться можно только в известные моменты. Осенью во время пролета перепелок охота в окрестностях Севастополя иногда бывала даже прекрасная. Перепелки, как известно, летают довольно-таки плоховато. A тут по пути на юг им надо перелетать через Черное море. Это для них целый подвиг. И чтобы его совершить, перепелки собираются в огромные стаи и тогда только пускаются в путь. Но и этого мало: им нужна еще известная погода, и при неподходящем ветре они ни за что не полетят. И вот осенью на побережье Черного моря в ожидании нужного им ветра постепенно собирается все больше и больше перепелок, понемногу прибывающих с севера. Когда их наберется достаточно и настанет благоприятный момент в смысле погоды, они все сразу пускаются в море. И тогда там, где вчера были тысячи перепелок, вы сегодня не встречаете ни одной. Через некоторое время они постепенно опять собираются и потом, также вдруг, снова исчезают. В такие-то моменты, предшествующие отлету в море, перепелок и около Севастополя бывает немало. Если же в это время неблагоприятная для отлета погода затянется надолго, то количество перепелок достигает невероятных размеров, так как с севера они прибывают непрерывно. Тут не только по полям и на бахчах, но и в самой пустынной степи с редкими жалкими кустиками держидерева перепелок бывает полно, и они вылетают из-под ног на каждом шагу. Должно быть, именно в такие моменты мои дяди когда-то привозили с охоты до 300 штук перепелов.
В редкие, исключительно холодные, а главное — очень снежные зимы около Севастополя появляется много дроф. Эти птицы за море не летят, а теснимые глубокими снегами, мешающими добывать им корм, они понемногу подвигаются все дальше и дальше на юг, где снега меньше. Так иногда добираются они до берега Черного моря, откуда им двигаться больше некуда. Если глубокие снега идут далеко на юг, то дрофы под Севастополем собираются в очень большом количестве. Это редкие праздники для севастопольских охотников. Но случаются иногда годы, когда снег выпадает и остается лежать некоторое время и на Черноморском побережье Крыма. Один такой год я помню сам. Тогда мне пришлось впервые убить эту огромную птицу (моя добыча весила 14 кг), на которую я когда-то с таким почтением смотрел в кухне у дяди. В то время я ее и поднять-то не мог. В такие особенно тяжелые годы несчастным дрофам приходится совсем плохо, так как даже здесь они должны добывать корм из-под снега. Если же в довершение беды наступит оттепель, а затем хватит мороз и снег покроется ледяной коркой, а у дроф обмерзнут крылья, так что они не в состоянии будут летать, то они начинают массами погибать от голода. Бывали случаи, что обмерзших птиц били просто палками и даже целыми табунками загоняли во дворы. Чтобы спасти погибающих птиц от полного истребления, иногда издавались даже специальные постановления, совершенно запрещавшие охоту на дроф.
Поздней осенью севастопольские охотники ездили охотиться на пролетных вальдшнепов. Но для этого приходилось уезжать уже довольно далеко — на станцию Мекензиевы Горы или в долину Бельбека, так как близко от города вальдшнепам останавливаться негде.
Наконец с осени до весны мы охотились в бухте на водяную птицу. Здесь зимуют разные утки, крохали, бакланы, чайки. Все это как раз такие птицы, с которыми я до тех пор был совершенно незнаком. Именно здесь я понемножку узнавал их впервые.
Охотиться приходилось исключительно с лодки. Я брал или шлюпку брата Вячеслава или нанимал у лодочников и отправлялся на охоту на целый день, всегда один. Особенно богатой добычи я не привозил, так как в совершенно открытой бухте птицы не очень-то подпускали. Зато — что ни птица, то новинка для меня. А это всегда было дороже всего. Помню мой восторг, когда мне удалось застрелить селезня красноносой чернети. Селезень этот действительно необыкновенно красив, и им не могли не залюбоваться все, кому я его показывал.
Еще большей новинкой были для меня здешние рыбы. Тут не было уже ни одной знакомой мне. И рыбная ловля была совсем не такая, к какой я привык: ни удилища, ни поплавка, а вместо обыкновенной лесы длиннейшая бечевка с парой крючков и очень тяжелым грузилом. Приманкой служили креветки. Станешь в лодке на якорь, забросишь удочку в воду и держишь бечевку прямо в руке. Почувствовал, что клюет, дернешь, подсечешь и начинай тянуть бесконечную бечевку! Тянешь, тянешь, даже надоест, если ловишь на особенно глубоком месте. А тут еще вытащишь наконец, а на крючках ни рыбы, ни приманки… И начинай канитель сначала. Мне очень не понравилась такая ловля. Зато сколько тут диковинок для меня! То хорошенькие «зеленгушки», то головастые бычки, то страшные противные «собаки», то усатая султанка, то скумбрия. А то и совсем на рыбу непохожий морской конек или похожая на червяка с длиннейшей мордой «иголка» (игла-рыба). Впрочем, конек и игла-рыба попадались не на удочку: мы ловили их среди водорослей, которые вытаскивали в поисках креветок для приманки. Такое разнообразие, притом, сплошь новой добычи несколько искупало скуку ловли на донную удочку.
Кроме того, оно заинтересовало меня настолько, что мне захотелось посмотреть, какая же рыба водится в Севастополе. Я начал ходить на базар и там нашел целую кучу новинок. Тут я собрал уже настоящую кол лекцию, которую и хранил и спирту. Не помню всего, что там было, но знаю, что была «морская щука», с телом, как у змеи, и длинным острым «клювом». Была плоская камбала с обоими глазами на одной стороне тела. Была знаменитая по вкусовым качествам кефаль — ценная промысловая рыба Черного моря. Была крошка рыбка-хамса, которую едят прямо со всеми косточками, и разные другие.
С этой коллекцией, которую я впоследствии отвез в зоологический кабинет Ново-Александрийского института, связан забавный эпизод. О нем мне через много лег по окончании мной Института рассказал мой бывший профессор, впоследствии академик, Константин Дмитриевич Глинка. Когда я удивился при встрече, что он через столько лет еще помнит меня и мою фамилию, я услышал странный ответ: «Ну, кто же вас не помнит из старых «александрийцев»: все знают рыбу «шиит». На мой недоумевающий взгляд он спросил: «Разве вы ничего не знаете о рыбе-шнит?» и затем рассказал мне такую историю.
Как-то, уже после окончания мною Института, на экзамене по зоологии одному студенту в числе про
чих объектов была дана банка с рыбой. На вопрос, что это за рыба, студент внимательно рассмотрел банку и уверенно ответил: «шнит». Так как такой рыбы на свете нет, то уверенность студента очень удивила экзаменаторов. Но каково же было их удивление, когда еще очень многие студенты, которым давалась для определения рыба, называли все того же «шнита». Несмотря даже на то что и рыбы то им давались разные… Только на следующий год, когда на экзамене снова выплыл на свет таинственный «шнит», удалось наконец разгадать загадку.
Оказалось, что ассистент по зоологии И. К. Тарнани, получив от меня коллекцию рыб и раскладывая ее по банкам, в каждую банку вложил клочок бумажки, на котором были написаны время и место поимки рыб. А чтобы помнить, от кого они поступили, он прибавил еще мою фамилию, но так как она нужна была только ему для памяти, то он для скорости написал ее не полностью, а сокращенно: Шнит. В мое время эту пометку могли бы разобрать и многие студенты. К тому же времени, когда мои рыбы выплыли на экзамен, студенты в Институте были уже все новые, моей фамилии никто из них не знал, и, увидев на этикетке неизвестное слово «шнит», каждый решал, что это, очевидно, и есть название рыбы, о которой его спрашивают. Хорошо, что И. К. Тарнани был еще в Институте и мог разрешить загадку. Когда я через несколько лет после встречи с К. Д. Глинкой как-то впервые после Института встретился с Тарнани, с которым мы были в очень хороших отношениях во время моего студенчества, он приветствовал меня восклицанием: «А, рыба шнит!»